Щедрый вечер - Стельмах Михаил Афанасьевич 13 стр.


Я и в самом деле протираю глаза, снова кошусь на гнездо, а в нем снова стоит длинноногая птица. Да где же она в такую пору взялась и как не погибла в стужу? Тихонько, чтобы не вспугнуть птицу, подкрадываюсь чуть ли не до самой завалинки и только теперь догадываюсь, что в гнезде стоит деревянный аист. Разве же и в этом не узнаешь характер дядьки Себастьяна? Захотелось чем–нибудь удивить и порадовать людей, особенно детвору, вот и поставил птицу в гнездо; не страшно, что она деревянная, а кому–то развеселит глаз и бросит в душу хоть каплю весеннего солнца.

И пока я себе любуюсь птицей, пока перелетаю в весну, на те лужайки, где на кувшинках, мяте, траве и солнце отбеливаются полотняные стежки, меня тихонько окликает знакомый голос:

- Михаил, дитя, это ты?

- Конечно, я, дядя Себастьян, - задрожал мой голос от радости и признательности к человеку, который первым, после мамы, наклонил над моей дорогой звезды, взятые то ли с неба, то ли из доброго сердца.

- Вот и хорошо, - выходит дядька Себастьян из сеней. - А я, слышишь, вторично выхожу тебя выглядывать.

- Э? - верится и не верится, и мне аж немного страшно становится: за что это головорезу перепадает столько любви и от дядьки Себастьяна, и от людей?

- Правда. Уже и на улицу выходил: не напал ли на тебя, думаю себе, мороз или серый волк.

Рослый, красивый, горбоносый, он подходит ко мне, а я ему кланяюсь посреди того двора, где ветерок подметает серебро, а деревянный аист выглядывает весну.

- Отец просили, мама просили и я вас прошу на вечерю, - говорю тихо и передаю мужчине увязанные в белый платок горшки–близнецы с теплым компотом и кутьей.

- Спасибо, спасибо, дитятко, - берет дядька Себастьян узелок, а меня охватывает той рукой, что всю жизнь орудовала косой или топором дома, саблей на войнах. И работа, и скорбь выбили на ней снизу глубокие борозды и мозоли, а сверху изваяли жилы толщиной в мои пальцы.

- Это правда, что ты на льду провалился?

- И вы знаете?

- Я уже и на каток ездил, и хотел было до вас приехать.

- Вот бы настращали маму, - снова мне стало страшно.

- Смотри же, мальчик, смотри! - еще теснее одной рукой прислоняет меня к себе дядька Себастьян.

- Буду смотреть, - уже веселее говорю я и на другое сбиваю мысли мужчины: - А где вы такого аиста достали?

- Славный?

- Славный.

Дядька Себастьян задирает голову, смотрит на аиста, раскрывает губы и начинает смеяться. Он очень хорошо смеется, собирая на ресницы, глаза и зубы лунное сияние.

- Это мой друг вырезал аиста из осины, а я украл его.

- Вы украли? - пришел я в ужас.

- А что было делать? Продать он не хотел, так я тайком за аиста - и в мешок. Постоит у меня несколько дней, и отвезу назад. Пошли в хату.

Возле сенных дверей торчком стояло две каминных плиты, их не было еще несколько дней тому назад.

- Что оно такое, дядя Себастьян? - наклоняюсь к плитам.

- Какая–то старина. Вот видишь, чья–то жизнь выбита на них, - проводит рукой по полустертым людям и коням. - Их один глупец, ищущий сокровища, выкопал из старинной могилы и положил перед хатой вытирать ноги. До сих пор не перевелись мастаки о чью–то жизнь вытирать ноги!.. Отобрал я эти плиты - отвезу к Винницу: а может, пригодятся они добрым людям.

Мы заходим в хату - в теплое благоухание сена, хлеба и свежих липовых ложек.

- Вот и гость к нам пришел, Михайликом звать, - знакомит меня председатель комбеда с дядей Стратоном, бывшим министром крестьянско–бедняцкой республики, дальше с известным на всю округу музыкантом Федоренко (его семья составляет аж целый духовой оркестр), с кобзарем Львом и даже со своим отцом, который как раз стоит посреди хаты в белой сорочке и белых штанах, как разгневанный пророк: брови его поднялись вверх, чуб оттопырился на ветер, а усы опустились вниз, на дождь.

Я догадываюсь, что старик снова почему–то не помирился с сыном и даже в свят–вечер нашел время гаркаться. А потом, смотри, и соседям пойдет жаловаться, что его сякой не такой разумник не имеет в голове масла. Старик еще до сих пор не может забыть, что в революцию сын взял из экономии не корову или коня, а пианино, и всегда, когда подходит к этой господской забаве, презрительно говорит: "У–у–у…" - и пальцем шпыняет ее в зубы.

Отец Себастьяна не очень ласково смотрит на меня и бормочет сам к себе:

- Злыдни всех стран, соединяйтесь!

А в хате все, кроме него, начинают смеяться.

- Что, я, может, что–то смешное сказал? - удивляется старик, и удивляются под седыми бровями его перестоянные, словно изморозью прихваченные глаза. - Нет, таки пойду домой, - не компания вы мне! - берется за шапку и загрубевший кожух, который лежит на сундуке.

- Да чего вы и куда вы, отец? - дядька Себастьян рукой придерживает смех. - С вами так всем весело, ей–бо, давно так не хохотал.

- Трясца твоей матери! - негодует отец. - Дурносмех всегда найдет с чего похохотать, даже когда имеет пост на копейку. Вот подумайте себе, люди добрые, как мне смотреть на такого! Привозят ему горожане аж целый полумисок денег, и все новеньких, и блестящих, как молодые глаза, бросают их на стол, - стол щебечет! Еще и магарыч и закуски городские ставят. А он, как дурак, возвращает деньги, возвращает напитки–наедки, а пианину оставляет себе. Так разве же я виноват, что на самой середине его ума расселась глупость?! Если бы не она, имел бы человек денег и на корову, и на кабана, и на варево, и на приварок.

- Так то же, отец, деньги от нэпмана.

- Ну и что?! Лишь бы не от дьявола! - старик выпил рюмку, поморщился и загрустил: - Нет, что–то я теперь не то что людей, а даже свое несчастье никак не пойму. И птица на серебряную сетку летит, а он если бы нашел даже перо жар–птицы - отдал бы в фонд.

- Революция, деда, сделала вашего сына таким, - осторожно отозвался умноглазый дядька Стратон. Но и это не утешило старика:

- Говори да балакай мне! Революция - большое дело. Так чего же тогда он дальше в революцию не идет?!

- Это же как вас, деда, понять? - на округлом лице Федоренко удивились круглые, обведенные темным веселым огнем глаза.

- А так: давали же ему в самой Виннице службу, давали и жалование, и квартиру с обоями давали, иди углубляй революцию! А он или удивился навек, или захотел мир удивить: остался в селе в одной кавалерийской шинели и до сих пор по всем лесам носится за бандитами. Еще мало свинца наелся, еще порции ждет! С кем я тогда век доживать буду?

- Да не надо, отец, - дядька Себастьян кротко, с доброй улыбкой посмотрел на отца. - Я ж вам говорил: мне та служба не понравилась.

- Вот видите, ему и служба не понравилась! - еще больше рассердился старик. - А такой, как Юхрим, с одним задом на два праздника спешит, чтобы показать свое соображение ума. И что же это выйдет: Юхрим ближе к революции сядет, еще и тебя локтем или коленом оттолкнет от нее? Вот его, с большого ума, ты называешь кар–карьеристом. А на кого же он делает это кар–кар? На тебя же! Тогда кто из вас дурнее?

- Да цур ему, этому балаболу, - обозвался кобзарь.

Его вдумчивые, с грустью на донышках глаза глянули куда–то аж поверх жилища, рука прикоснулась к басам, они отозвались печалью, а приструнки повели мелодию. И хата уже стала не хатой - загрустившей степью с той дорогой, что и тебя или твою душу поведет до самого неба, с той чайкой, которая под крыльями держит утренний туман, а в сердце - материнскую печаль. А над грустью струн уже всплеснулся грустный голос дядьки Себастьяна:

Ой горе тiй чайцi,

Чаєчцi–небозi,

Що вивела дiточок

При битiй дорозi…

К низкому запеву дядьки присоединился тенор Федоренко и пошел, пошел над домом, над селом, над степью, аж до той битой дороги, где человеческой кручиной кручинится чайка–бедняга и где ветряные мельницы перелопачивают крыльями ее крики и ветра.

В этот праздник двух голосов, один из которых вел мелодию низом, а другой брал верхом, вплетался и стихал третий - кобзарский, битый морозами и метелицами, сеченный дождями и грозами.

И вдруг, когда песня уже замирала, старый кобзарь горько вздохнул, припал седой головой к столу и заплакал. Вот и слеза упала на струну, и она тоже отозвалась сожалением. Все бросились к старику.

- Что с вами, дед Левко? - наклонился к нему встревоженный дядька Себастьян.

- У каждого свое, сынок, - поднял голову от стола кобзарь и пальцем начал вытирать глаза.

- Какая печаль–кручина тебя, Левко, грызет? - подошел к кобзарю отец Себастьяна.

Оба седых, как молоком облитые, глянули друг другу в глаза, увидели в них, как в снах, свои прежние годы, свои разные дороги и вздохнули.

- Так чего же ты, Лев? - снова сочувственно спросил дед деда.

- Чего? Ты же помнишь, Виктор, какой я имел когда–то голос?

- Помню, Лев. Помню его на ярмарках и дорогах, на свадьбах и похоронах.

- Так вот не жалко мне себя, не жалко лет своих, а голоса жалко… Вот сейчас не вывел его вверх и загрустил, будто кого–то похоронил.

Отец Себастьяна вздохнул, в раздумье покачал головой:

- Вот за чем теперь сетуют люди. Может, оно так и надо, может, это тоже - революция. - И тихо попросил сына: - Спой мне о тех васильках, что всходят на горе, и о том барвинке, который постлался под горой.

И снова дядька Себастьян повел мелодию своим могучим баритоном, а горой пошел тенор Федоренко, к ним присоединился подголосок бывшего министра крестьянско–бедняцкого государства, в которое входило аж три села. Только отец Себастьяна, стоя посреди хаты, не пел; он смотрел куда–то вдаль, то ли припоминал, то ли звал к себе свои далекие лета, свои далекие васильки, свою далекую жену, которая отзывалась теперь к нему только во снах.

- За тебя, Себастьян, за тебя, человек! - после васильков поднял чарку бывший министр, а теперешний председатель комитета неимущих крестьян в тех селах, что было восстали против гетмана и кайзера.

- Нет, за деда Левка, за голос его, что всю жизнь поднимал вверх и вверх человеческую душу, потому что горе было бы нам, если бы душа, извините, застряла где–то возле брюха.

- А чтоб тебя, дитя! - махнул рукой и впервые за вечер засмеялся отец Себастьяна.

- Спасибо, Себастьян, что уважил, потому что главное в нашем деле - душевность, а остальное - все тлен, - по старости лет кобзарь макнул в рюмку седой ус, выжал из него самогонку и только после выпил, что должен был выпить.

- Артист! - показал все зубы Федоренко, хотел так же сделать, но это у него не вышло. Он снова засмеялся и спросил меня: - А ты артистом не думаешь быть?

- И чего тебя все время к артистам тянет? - удивился дядька Стратон.

- Ой, люблю сцену, как свою жизнь! - вздохнул Федоренко. - Иногда как сядешь на ней со своими сыновьями и братьями, так чувствуешь - в рай попал, и никак не меньше!

- А платят за это хорошо? - спросил отец Себастьяна, и все аж легли от хохота. - Нет, таки я пойду, не хочу срамиться с вами! - Старик снова подошел к кожуху, но сын выхватил его из рук отца и швырнул на печь.

- Побудьте еще, отец, без вас и праздник скиснет!

- Вот ненормальный. И что мне делать с тобой? - пробурчал старик, но остался.

- О, еще кто–то к нам! - повернул голову к дверям чуткий Федоренко.

Скоро в жилище вошел старый гончар Демко Петрович, возле которого на ярмарке всегда толпились люди. Одной рукой он придерживал мешок, а в другой держал свой прославленный кнут, выдолбленное кнутовище которого было свирелью. Это же надо додуматься, чтобы даже в кнутовище держалась музыка. Видно, не с близка пришел человек, - на его толстых усах аж звенели ледяные сосульки. Поздоровавшись, он сорвал их с усов, стер наморозь с дуговидных бровей, бережно снял с плеча мешок, в котором отозвались гончарские сокровища.

- Демко Петрович, перекиньте рюмочку с дороги! - пригласил хозяин.

- Для согрева души и рук не помешает, - охватил костлявой загоревшей рукой глиняную с красным цветом рюмку. - Ваше здоровье! Ой!.. Из чего же вы ее, настойку, на самогонку перегоняете?

- Это спроси у Федоренко! - засмеялся дядя Стратон. - Он с какой–то свадьбы принес такое зелье.

Демко Петрович вздохнул:

- Музыка за свою работу имеет веселуху, а гончар - желчь.

- Чего это вы такой печальной завели? - удивился дядька Себастьян. - Кто вас обидел?

- А будешь на свят–вечер слушать грешное?

- Что делать? Послушаю.

- Ну и мотай на ус. Я, Себастьян, очень понимаю разных и всяких, которым положено ненавидеть нас. Но никак не соображу, от какой это болезни иногда свой своего ненавидит, свой своего поедом ест, свой своему и дорогу, и жизнь укорачивает.

- Кто же вам жизнь укорачивает? - насторожилось межбровье дядьки Себастьяна, и насторожилось все его лицо, латанное ветреными лишаями.

- Эт, много говорить, да мало слушать, - мрачнеют глаза мастера, в которых и сейчас, и пожизненно будут меняться блики гончарских огней.

- Говорите! - настаивает дядька Себастьян.

- А я думаю: мы говорим больше, чем надо, да и больше, чем надо, верим пустомелям, поэтому они и научились языком добывать себе мед, а кого–то этим же самым языком жалить, как гадюки.

- Кто же вас ужалил?

- Не меня, а мою работу. Это даже хуже, чем меня. Поэтому и приперся к тебе, председатель! - Демко Петрович заглянул в свой мешок, пошарил, вынул из него кафелину и показал дяде Себастьяну. - Взгляни, если хочешь, на мою игрушку.

Мы все потянулись к загоревшим рукам мастера. На его нежном глазурованном кафеле с камыша взлетела утка, взлетела в зеленый рассвет, к еще не видимому солнышку. Черный глаз птицы доверчиво, по–людски смотрел на нас, а с ее крыла сорвались две капли воды или росы.

- Боже, как хорошо! - аж застонал кобзарь.

А дядька Себастьян поцеловал Демка Петровича.

- Вот человек! Взяли меня и перенесли из зимы в весну. Такое чудо из глины сделать!

- Бог Адама тоже из глины изваял, - вбросил словцо отец Себастьяна, и снова имел за это смех, и снова взглянул на печь, где лежал его кожух.

- Спасибо вам за радость, - поблагодарил гончара дядька Стратон.

- И в самом деле вы имеете хоть каплю радости? - подобрели огнем накупанные глаза Демка Петровича. Он таки знал, что его работа должна нравиться людям, но хотелось, чтобы они еще и еще раз подтвердили это и развеяли неусыпные сомнения, неуверенность, которые больше держатся души творца, чем ремесленника.

- О чем и говорить, - аж вздохнул дядька Себастьян, присматриваясь к кафелю. - И как оно так получается у вас, что от кафелины аж повеяло весной?

Добрая и стеснительная улыбка обвела морщинистые губы гончара:

- Потому что я прежде чем делать, вызвал к себе весну: и зеленые лужайки, и синюю воду, и вербы над ней, и солнце над вербами. Вот когда они встали возле меня, тогда руки сами потянулись к работе.

- Не знаете вы цены своим рукам.

- Нашелся такой, что сложил им цену, - загрустил гончар.

- Что же случилось?

- Вот увидел мои игрушки Юхрим и обложил их таким патентом, что надо бросать свою забаву.

- Что?! Юхрим вас обложил?! - сразу же рассердился дядька Себастьян.

- А кто другой? Своячок!

- Не своячок, а хапуга! - нахмурился дядя Себастьян.

- Разве же понятно паскуде, что я на горшках и кувшинах больше бы заработал?

- Вы ему об этом говорили?

- Да говорил, и умолял, и скандалил. А он ухватил мою душу, как палач, и потянул ее на протокол, будто на виселицу. Такой стыд, такое бесславие бросил на мои года и работу.

- И никто не спасал вас?

- Тогда меня мог бы спасти или мой в его кармане червонец, или чей–то высший чин.

- Ну, вот я еще с ним, ничтожеством, поболтаю! Я ему!.. - дядька Себастьян чего–то не досказал, бросился к вешалке и впопыхах начал одеваться.

Гости и отец насели на него:

- Подожди, Себастьян. Разве же завтра дня не будет?!

- Зачем он тебе на святой вечер сдался!

- Я кому–то сделаю его грешным!

- Безумный, ты не впал в детство? На кого же гостей бросаешь? - снова рассердился отец.

- На вас, отец. Развлеките их чем–то смешным.

- Трясца твоей матери и тебе, задире! Или ты вот теперь отупел, или таким на свет пожаловал?

- Отец, угощайте гостей! Я скоро буду! - дядька Себастьян, как ветер, выскочил из хаты, а я выскользнул за ним и прикипел у сенных дверей. Дядька это заметил, но ничего не сказал - ему теперь было не до меня. Вот он подбежал к конюшне, растворил двери и вывел коня, которого когда–то отбил у бандитов. Конь тихонько заржал, выгнул голову, и против луны росой заискрилась его грива. Дядька Себастьян вскочил на него, пригнулся, что–то сказал, и конь с копыта пошел галопом, аж белая пыль затуманилась за ним.

Из хаты повыходили гости, и, не сговариваясь, пошли на улицу. Над селом небесные мельники просеивали звезды и звездную пергу, а селом до сих пор из уголка на уголок, расплескивая счастье, переходили колядники.

- И что вы скажете о нем? - спрашивает сам у себя кобзарь.

- Что я скажу? - отозвался дядька Стратон. - Один человек имеет душу, как птицу, что под тучами ширяет, а другой - как наседку, которая только на своих яйцах сидит, высиживает не цыплят, а ублюдков каких–то.

- А что мой Себастьян имеет за свою душу? Одну шинелину, одну пианину и кучу неприятностей. Говорю же ему: пожил ты для революции, так поживы и для себя.

- А он живет для линии! - засмеялся Федоренко.

- Линии! - перекривил отец Себастьяна. - Какая же это линия, когда кто–то за революцию получает порцию свинца, а другой трясет и отряхивает эту революцию, как золотую яблоню, еще и притворяется ее хранителем?

От ставка послышался топот копыт. А вот на улице появился и дядька Себастьян. Перед ним, поперек коня, лежал вдвое перегнутый Юхрим Бабенко. Он что–то жалобно лепетал, вскрикивал, оправдывался, а его длиннющие ноги время от времени разгребали снег.

Когда возмущенный такой кладью воронец влетел во двор, дядька Себастьян соскочил на землю и, не церемонясь, потянул за собой Юхрима. Тот, как сноп, упал на снег, застонал, встал, осоловевшими глазами стеклянно глянул на нас, удивился и сразу ожил: наверно, сначала думал, что ему надо ждать чего–то более страшного.

- И вас так сюда привезли в гости, как меня? - обратился к людям и начал десницей растирать поперек, а левой - живот.

Этот неожиданный вопрос развеселил всех, а на непостоянное Юхримово лицо ложится выражение угодливости:

- Вот хорошего коня имеет Себастьян! Прямо не конь, а златогривец! Вот везет человеку в селе!

- А тебе в городе? - спросил дядька Стратон.

- Тоже никак не обижаюсь на свое официальное государственное положение, - говорит дяде Стратону, а скользким глазом пасет председателя комбеда и незаметно делает шаг и другой назад.

- Ты вроде убегать собираешься? - спрашивает дядька Себастьян, измерив взглядом ноги Юхрима.

Назад Дальше