Щедрый вечер - Стельмах Михаил Афанасьевич 7 стр.


- Подарок от комбедовцев: мы не учились, так учитесь вы, в люди выходите! - И тут дядька Себастьян хмурит свою бровь, под которой только что держал веселье, и пальцем касается моей веревочки на шее. - А это, сорванец, что за новость у тебя?

- Какая же это новость? Привязывают школьники к шее карандаши, привязываю и я.

- Это бедность наша привязывает! - сердится на кого–то дядька Себастьян, разрывает веревочку и высвобождает от нее шею и карандаш. - Слышишь, Михаил, ничто не должно гнуть человека или висеть у него на шее: ни ярмо, ни цепь, ни крест, ни даже карандаш! Понял?

Я тогда не очень понял, чего дядька Себастьян так возмутился на мою веревочку, недоуменно присмирел. А председатель комбеда вынул из кармана пиджака сначала какую–то книжку, потом карандаш, который тоже пах конфетками, и протянул мне.

- Вот тебе от меня.

- Может, не надо? - усомнился я.

- Чего это не надо? Пиши на здоровье.

Я засмеялся.

- Ты чего хихоньки справляешь? - под бровь дядьки Себастьяна снова прибилась веселость.

- Чего? Я слышал: пейте, ешьте на здоровье, а вот чтобы писать на здоровье - не слышал.

- Еще услышишь - имеешь время. Всякие поганцы такое пишут, что и здоровье, и даже жизни забирают у людей. А нам надо писать только на здоровье людям.

- Дядя Себастьян, что это за книжка у вас?

- Политграмота.

- Политграмота? Это о чем же?

- Как тебе сказать? - собрал на высоком челе с полдесятка морщин. - Вот космография - это наука о том, что делается на небе, а политграмота - что надо делать на земле. Возьми себе на день, может, что–то поймешь, - дядька Себастьян дал мне книжку, подхватил ящик с ученическими сокровищами и пошел к учителям.

Меня сразу же обступили школьники, рассматривая и карандаш, и новую книгу.

- Везет же кое–кому, - завистливо говорит Ульян и так же, как недавно в шапочку, тыкает пальцем в книгу: - И что это за штука - политграмота? Знаешь, или где там?

- Почему не знаю? - отвечаю вопросом на вопрос и пускаюсь берега: - Есть две высшие науки - космография и политграмота…

- Чем же она высшая?

- Сам подумай своей головой: просто "грамота" есть обычная грамота, а здесь еще впереди стоит "полит", поэтому она и является высокой наукой.

Это объяснение удовлетворяет и Ульяна, и меня, и школьников. А чтобы совсем не завраться, я быстро заскакиваю в школу, и здесь меня в коридоре встречает Люба.

- Михайлик, это ты?! - удивляются и почему–то так радуются ее карие глаза, что и мои начинают улыбаться.

- И ты уже пришла в школу? - не знаю, что сказать ей.

- Я первая пришла, - и поворачивается так, чтобы хорошо было видно ее сережки, которые висят себе и дремлют на темных мочках ушей девочки. - Все боялась, чтобы не опоздать.

- А может, ты хотела всем сережки показать?

- Бессовестный, - оттопыривает узелком розовые губы, но сразу же перестает сердиться и таинственно говорит: - Я тебе что–то принесла. Знаешь что?

- Откуда мне знать.

Коридором пробегает Цибуля. Он бессовестно останавливается возле нас, нахально заглядывает мне и Любе в глаза и многозначительно говорит: "Ги".

- Ты чего? - сразу возмущаюсь я.

- Потому что что–то знаю, - хитро смотрит на меня и Любу. - Вот расскажу всем ребятам.

- Что же ты, чаполоть болотная, расскажешь? - обижено прозвучал Любин голос, а испуг тенями затрепетал в ее глазах. - Что?

Цибуля радостно засмеялся, показал нам язык:

- Что захочу, то и расскажу. Еще рано кое–кому засматриваться друг на друга.

Обида, негодование и гнев сорвали меня с места. Я изо всех сил хватаю болтуна за барки и даже удивляюсь, как он, приземистый, затрясся в моих руках, а из его карманов начало сыпаться выигранное добро: желуди, стреляные гильзы, старые перья, огрызки карандашей и оловянные пломбы. Это добро, несомненно, и спасло нас от потасовки в первый день учебы.

- Пусти! - вдруг заскулил Цибуля. - Вон раздавишь перо.

- А врать будешь?

- Н-не буду! На черта вы мне сдались. Уже и пошутить себе нельзя.

Я отпускаю Цибулю. Он быстро собирает свое добро и снова бежит во двор. Будет ли он там рассказывать враки?

Люба пренебрежительно посмотрела ему вслед и доверчиво сказала мне:

- Ты, Михайлик, не грусти. Что нам от такого заводилы ждать? Вот подожди меня немножечко, я сейчас! - Она стремглав бросается в свой класс и скоро возвращается, что–то пряча за спиной. - Догадался, что у меня?

- Где там.

- Смотри! - и Люба протягивает мне несколько тетрадей в цветных обложках. - Это твои.

- Чего же они мои?

- А кто рвал липовый цвет?

- Я же тебе просто так помог. Да и сколько его нарвал.

- Вот как раз на эти тетради и нарвал. Я хочу, чтобы все было по–честному.

Сомневаясь, беру тетради:

- Тогда спасибо.

- Пиши на здоровье, - точь–в–точь, как дядька Себастьян, говорит Люба. Или, может, она услышала от него эти слова?

- Так заработала ты серебряный рубль?

- Таки заработала. Михайлик, а завтра после школы пойдем по грибы? Я нашла такое место - одни боровики, и тугие, как камешки. Моя мать уже насушила несколько связок. Пойдем?.. Или теперь тебе уже не с руки?

- Чего же, пойдем.

- Вот и хорошо, - чего нам бояться пустобреха…

В это время зазвонил колокол уже на урок. Мы бросились в свои классы, которые гудели, как ветряные мельницы.

И вот на пороге останавливается наша учительница. Она так несет улыбку, что, кажется, улыбается каждому из нас. А слова ее до сих пор, через сорок лет, отзываются моему предвечерью:

- Дети, вы все подросли на солнышке и дождях, а теперь будем расти за книжками, потому что много–много чего, очень интересного, надо нам узнать…

На следующее утро я рубил маме дрова, когда слышу - наши ворота скрип да скрип, скрип да скрип. Оглядываюсь, а на воротах стоит Люба в праздничной одежде, раскачивается себе и улыбается мне.

- Ты чего, девка, качаешься? - вгоняю топор в колоду и иду к воротам.

- Потому что на ваших воротах хорошо качаться, - они скрипят в несколько голосов, а наши имеют лишь два голоса.

- И дослушалась! - Сколько я слышал скрип наших ворот, а никогда и не подумалось, что они имеют несколько голосов. - Ты и сегодня первой в школу придешь?

- Я сегодня, Михайлик, в школу не иду, - говорит таинственно, а взгляд ее аж светится. - И по грибы мы сегодня не пойдем.

- Это же чего?

- Потому что вчера к тетке Василине приехал главный над певцами, и он нас на несколько день забирает в Винницу.

- И ты едешь? - отозвалось сожаление во мне.

- Еду, Михайлик. Я там настоящий театр и трамвай увижу. Вот я прибежала проститься с тобой. Уже телега на тракте ждет меня.

- Ты же скорее приезжай.

- Это уж как главный над певцами скажет. Так хочется увидеть город. Там ни в одном доме нет ночника - везде электрика светит. Прощай, Михайлик.

И она, покачиваясь как камышинка, пошла навстречу своей судьбе, потому что настало такое время.

Раздел пятый

День теперь короткий, как заячий хвост. И все равно мне так хорошо в нем, что и не говорите, а особенно тогда, когда выскользнешь из хаты - и на каток. Вот там уже роскошь и воля - до самой звезды! Как–то веселее становится даже от воспоминания, как под тобой гудит и посвистывает лед; ну, а как после, когда дыбуляешь домой, гудят ноги, - лучше не вспоминать.

Когда я с коньками собираюсь на реку, мать говорит, что из моих глаз сыплются искры.

- Э? - не верю я.

- Посмотри в зеркало.

И хотя знаю, что мать говорит с насмешкой, однако весело ковыляю к стене, в которую вмазан толстый осколок того зеркала, которое было до революции у господ, и в нем вижу лишь свои улыбающиеся глаза, нос и кончик языка, которому почему–то тесно за зубами.

- Так сыплются искры?

- Еще и как! - отвечаю шуткой на шутку и начинаю обеими руками отряхивать свитку, чтобы она часом не загорелась.

От этого на мамины губы тоже усаживается смех, а я говорю, чтобы она не грустила по мне, шапку на голову - и к щеколде, еще и пальцем вызваниваю на ней насмешку над щеколдочниками: ключ - щеколда, ключ - щеколда!

- Только же не иди, как рак за дрожжами, - предостерегает мать, чтобы я не задерживался. - Потому что ты и зори, и луны дождешься на катке.

- А мне и с луной хорошо! Она такие дорожки стелет на льду! - Вижу эти дорожки и тени верб на них, что вытуманиваются и вытуманиваются из прозрачного льда.

- Только помни, что тебе за эти дорожки отец скажет.

- Вынужден помнить! - беззаботно выскакиваю в овин, и колесом по току, и во двор - и сразу оказываюсь аж в самой середине дня!

А как тебе весело, когда знаешь, что стоишь точь–в–точь посреди дня! Тогда все кажется лучшим и сам будто более нужным становишься. А есть же такие, что до сих пор не ведают этого и имеют меньше радости от мира…

Голубой с изморозью цвет бьет мне в глаза, и они не знают, что им делать: или засмеяться, или сбросить несколько слезинок. С того или какого–то другого дива–радости я лихо взбил свою шапку, крутнулся юлой на месте, ударил каблуками гопака, еще и запел:

Вербовая дощечка, дощечка,

Там ходила Настечка, Настечка.

Песня сразу приблизила ко мне весну, и ставок с вербовой дощечкой, и Настечку над водой, и звезды в воде - все то, в чем я живу.

"Так–так–так", - бодро отозвалась на песню утка с перебитым крылом и топ–топ, ожидая от меня угощения или ласки. А еще она очень любит, чтобы с ней что–то говорили о жизни. И что ни скажешь ей, она будет поддакивать и притираться к тебе здоровым крылом.

Только, к сожалению, утка уже начала стареть, и не всякое угощение идет ей на здоровье. Вот как–то под осень заглотнула большого жука, а он застрял, не дойдя до вола. Утка больно трепанула крылом, как–то безнадежно вытянулась вверх и завалилась на спину. А под пером шеи было видно, как там упрямо барахтался жук. Потом, теряя равновесие, утка встала, печальным глазом взглянула на мир, пристыжено забилась в угол, и в этот день не слышали ее бодрого притакивания…

Я смотрю на птицу и спрашиваю у нее:

- Правда, сегодня хороший день? Так или не так?

"Так–так–так", - радостно соглашается утка и поднимает вверх потрескавшийся от старости клюв.

От этого разговора даже Обменной становится весело, она, мотнув головой, скалит зубы и говорит "Ги–ги–ги!"

"Ги–ги–ги", - отзывается в третьем дворе ее младшая подруга, которая как раз разжилась на жеребенка с совсем голубыми глазами и звездой во лбу.

А вот из–за дровяника, чисто полоумный, выскакивает блохотрус Рябко и с разгона бросает передние лапы на мои плечи. Я кулаком даю ему "бокса", он отвечает головой и лапами, и мы сразу оба оказываемся в сугробе: сторож - сверху, хозяин - снизу; от этого Рябко имеет больше радости, чем я: он, жируя, повизгивает, крутит хвостом, смеется, приплясывает, еще и лезет целоваться, а я лишь защищаюсь от него и снега и никак не могу вывернуться исподнизу: ухвачусь за снег - мягкий, ухвачусь за Рябка - выскальзывает.

- Ой, нет, таки некому бить этого шкодника, - слышу знакомый придирчивый голос, и он меня немедленно ставит на ноги.

Посреди улицы с куделью в руках остановилась тетка Марийка, жена дядьки Владимира. Про этих скаредных супругов говорят, что они два лаптя пара. По–старосветски накрест завязанная двумя платками, молодица сейчас немного похожа на рыцаря в шлеме. Она и кудель держит, как воин копье. Налюбовавшись мной, тетка подходит к воротам и укоризненно качает головой:

- Так скажи после этого, выйдет ли из тебя сякой–такой хозяин?

- А почему не выйдет? - отряхивая снег и Рябкову шерсть, удивляюсь я и не очень дружески посматриваю на хитренькую и задорную тетушку, которая никогда не проспит ни чужой, ни своей грушки в пепле, а более бедных, не жалея и нас, называет голодранцами, нищетой и комзлыднями. Меня же, после того как я приобрел зайчонка, она долго называла зайчопасом. Это же надо выцарапать такое донимающее слово!

- Разве же хозяин так будет глумиться над своей одежиной, так мять ее в снегу?

- Э, тетушка, а разве вы не знаете, что снег придает одежке чистоту и приятный блеск, - вспоминаю прочитанное в каком–то давнем журнале.

- Что–что? - сначала удивляется тетка Марийка, смотрит на свой выношенный, уже без блеска, сачок, а дальше пренебрежительно оттопыривает мягкие, с шафранной окантовкой губы: - Что тот блеск, когда главное - прочность. Вот так надо думать хозяину! - победителем смотрит на меня, а из ее хитрых ореховых глаз вот–вот капнет веселое масло.

- Так или не так - не скажу: чего не знаю, того не знаю. - Я хочу исчезнуть со двора, но говорливой тетушке, у которой, говорят, язык не имеет покоя и во сне, непременно хочется чем–то уколоть меньшего.

- Так не знаешь? Так–так. И какой же после этого будет из тебя барин–хозяин! И что ты знаешь, кроме писать–читать? - допекает до живого, потому что она остановилась на том, что наука для бедных - это чужой скот и свой кнут.

- Эге, чего я только ни знаю! - сразу становлюсь важным, прикидывая в голове, что здесь меня с пустыми руками не возьмешь.

- Скажи, скажи, чудак, может, и мы что–то будем знать о своих соседях.

- Вот лишь считайте! - загибаю большой палец на руке. - Читать - умею, писать - знаю, мотыжить - тоже, подгребать - так же, рубить–колотить дрова, бороновать, за плугом ходить, молотить на жерновах, толочь в ступе - знаю и политграмоту - также. А на больше - не хватает пальцев.

Но не мои чернилами измаранные пальцы, а политграмота доконала тетку Марийку.

- А что оно такое - эта политграмота? - спросила смущенно, все ее морщины утихомирились, погасли на лице, а с глаз стекло веселое масло.

- Э, об этом долго надо говорить, а у меня сейчас нет никакого времени, - победно встал на подножке у перелаза, выскочил со двора и впопыхах зашумел снегами на другую улицу. Запыхавшийся, я остановился посреди бледно–розово–голубого дня, с которым само солнце играет в жмурки: зыркнет себе на него - и спрячется за тучу, и снова зырк - ага, не нашел меня! "Стук–стук–стук"!..

Э, это же не солнце стучит, а дятел в красной шапочке. Он, трудяга, уцепился ножками в нашу старую грушу и так выбивает в барабан, будто приглашает всю столярную улицу на танец. Груша прислушивается к птичьей музыке и осыпает на землю, на дятла и на его шапочку мохнатую изморозь.

А знаете ли вы, что наша груша - не просто себе груша, а кусочек истории? Это так решили в школе все учителя, а их у нас сейчас не один, как было сначала, а четыре. Двое из них даже в газете печатаются: тот, что подписывается выдуманной фамилией, - пишет весело, а тот, что под своей, - только грустно. Но это не помешало им обратить внимание на нашу раскидистую грушу. И теперь я тоже другими глазами смотрю на нее, и на ее цвет, и на плод и даже люблю иногда прислониться к корявой коре, чтобы услышать, как шевелится под ней сок и недалекое прошлое, что чаще стоит мне в глазах красным казачеством…

Разве забудется, как за селом в розовых гречках, в горячих подсолнечниках, в красной пшенице схватились смерть и жизни! Здесь в предпоследних судорогах клочок старого, прибывшего из Европы мира сцепился с красными казаками. Над клубками коней и человеческих тел высвистывали, взлетали сабли, возле сердец и в сердцах ломались копья, как люди, плакали искалеченные кони, стонали, звали матерей и худыми словами ругали матерей раненные, и под копытами хрустели кости.

Из горячих подсолнечников, из розовых гречек и красных пшениц бой перекинулся в село, корчами человеческих тел вкатывался в улицы и улочки и клубился дальше. И здесь, у плетней, у белых хат, возле ульев и вишен, шатаясь, падала, поднималась и снова падала Антанта.

У нашей груши припали с пулеметом два красных бойца, шарахнули огнем по захламленной чужими мундирами улице, и, расползаясь, огнем ответила им улица. Пули, к счастью, обошли красных казаков, но не обошли нашу грушу…

Я не раз присматривался к ее ободранному, свинцом начиненному стволу. И не раз я встречался с казаками - красивыми, энергичными, веселыми. Они приласкали мое детство, под их флагом, млея от радости, я когда–то выехал за село… И всю жизнь я ощущал над собой бессмертное крыло красного флага.

И наверное, до последней минуты в моих глазах будут стоять эти разбуженные голубые миры, которыми пролетели на конях красные казаки, пролетели, словно из легенды, и вошли в легенду.

Я до сих пор помню, как в моих родных Дяковцах после боя плакали осиротевшие кони: они раньше узнавали и раньше оплакивали убитых, чем матери и жены…

И пусть мою и детскую, и вечную любовь примут те рыцари революции, которые саблями добывали новый мир, чтобы мы стояли посреди дня!

И пусть простят мне некоторые скептики страсть к лошадям, потому что так сложилось мое детство: на их слезы отвечали мои, детские, слезы…

Вдруг в мои воспоминания наплывает переливчатый звон машталирского колокольчика. Я оглядываюсь - и верю и не верю своим глазам: улицей, выгнув шеи, мчатся ветроногие жеребята, изморозь набросила на них замохначенные скатерти, а за ними на крылатых санках, уцепившись в вожжи, стоит разгоревшийся и гордый дядька Николай. Шапка у него по–молодецки сбита на ухо, кожух нараспашку рвет его назад, усищи же развеваются во все стороны, то раскрывая, то заслоняя дядькову улыбку. Сзади него, сжавшись, как скорбная тень, сидит тетка Лукерья, а за нею весело, словно мяч, подскакивает мой ровесник Иван.

Значит, в дядьковой мошне высвистелся ветер, и дядька собрался на жеребят. Я высоко поднимаю свою заячью шапку, из нее выпадает низ, и я верхом и низом поздравляю дядьку. Это, видать, ему очень нравится, он осаживает возле меня жеребят и кивает на них бровями и усищами.

- Ну, как?

- Змеи! - говорю лишь одно слово.

Мой ответ медом мажет дядю Николая.

- Змеи! - задорно округляет рот, а дальше так хлопает кнутом, будто кого–то подсекает: - Пусть себе Антанта аж пенится, а хлебороб жить будет!

Мы с Иваном перекинулись понимающими взглядами, но засмеяться побоялись, чтобы не разгневить весельчака. Это когда в нашем селе не знали, что такое Антанта, дядька Николай, как тонкий знаток разных международностей, по–своему растолковал непонятное слово.

Назад Дальше