- Живет себе в Европе, не под крылышком ли самой Англии, один король, по имени Антон. Ну, а у него, - видьте, в семейном деле даже у королей не все шито–крыто, - есть вреднючая–превреднючая жена Антанта, Антониха, по–нашему. Казалось бы, что ей, цаце из–за моря, надо от нашей земли и дядьки? Так нет, все шипит и шипит, и огнем дышит на нас. От большой злобы и малого ума собрала она со всего света наемническую челядь, ткнула им ружья в руки, галеты в зубы, оставила своего Антона и приперлась до Одессы, чтобы воевать с нами. Ну, а что она будет иметь с этого? Один шиш, даже без мака, потому что мы ей с фронта обобьем и ребра, и хвост, а тем временем король Антон с тыла женится на какой–нибудь молоденькой мадемуазели - и чеши тогда, Антанта, в затылке, потому что такое дело…
Правда, через некоторое время дядька Николай постарался забыть свою небылицу и уже серьезно объяснял, что Антанта - это коалиция. А когда кто–то допытывался, что означает "коалиция", дядька с сожалением смотрел на него, как на Филиппа из конопли, и говорил:
- Да это, человече, даже ярмарочные куры знают, а мои уже и забыть успели.
Так почему–то никто и не добился от него, что это за коалиция…
- Отец, вы же обещали нас прокатать с ветерком! - напоминает Иван.
- Можно и с ветерком, за этим дело не станет, - соглашается дядька Николай, а тетка Лукерья безнадежно вздыхает. - Ты чего, дорогая, сокрушаешься, будто последнее испекла?..
- Ой людоньки добрые, - стонет тетка Лукерья и так говорит, будто перед ней собралась община, - и зачем, скажите, я выходила замуж за этого своевольника?
- Только для того, чтобы не продешевить и в девках не засидеться, - сразу же отвечает дядька Николай.
А тетка снова жалуется невидимой общине:
- Из–за этих жеребят, людоньки, мой обманщик оставил нас без ложки молока. А оно же, поверьте, было такое, что звезды стояли в нем.
- А луна не купалась в твоем молоке? - невинно спрашивает дядька Николай.
Но тетка Лукерья даже бровью не повела на своего мужа, а дальше спрашивала совета у людей:
- Как нам теперь, кровные и родные, жить без набела?
- Что набел, главное - движение, и наше, и международное… Вот выкормим, слышишь, кабана так, чтобы сало было в две ладони…
Тетка Лукерья искривилась и ударила ладонями по кожуху.
- Где ты видел сало в две ладони?
- На нашем кабане, гляди, еще и толще будет.
- А чтоб тебя да пусть тебя! И здесь хвастовства полные сумки! - наконец улыбается тетка и за сочувствием обращается ко мне: - Имеем же поросенка чуть большего варежки, еще когда его бросим на выкармливание, а муж уже сало меряет! - и обращается к дядьке: - Гляди, еще околеет оно.
- Не околеет, дорежем, - утешает муж жену.
- Дядя, а масть вы подобрали в самую точку? - допытываюсь я, потому что не очень похоже, чтобы жеребята были наилучшими на всю Литинщину.
- А как же иначе?! Вот посмотри - теперь серебро на них, - шевельнул кнутом изморозь на подручном, - соберешь серебро - увидишь золото. Жаль только, что на бороздном мелкая звезда. Но я ее белой краской увеличу.
- А господи, или ты недоделанный, или в темя битый? - негодует тетка Лукерья, не сомневаясь, что на бороздном таки увеличится звезда.
- Садись, Михайлик, провезу, как президента, и платы не возьму! - крутнул дядька кнутом над головой, а жеребята прищурили уши.
Я вскакиваю на ароматное с ромашкой сено, охватываю руками Ивана, а дядька икнул, тряхнул вожжами, цьвохнул кнутом. И вот под полозьями свистнул, присвистнул мерзлый снег, впереди запел звонок, а от саней, все больше удивляясь, начали убегать заборы, огороды, деревья и дома.
- Ой, не гони так, Николай, потому что все мои косточки, как на решете, перетрусишь, - застонала тетка Лукерья, а мы с Иваном засмеялись. - Слышишь, не лети, как байбас на свадьбу.
Да разве теперь дядька Николай услышит голос жены?
- Вйо, мои, не чужие! - неистовствует он, неистовствует снег, срываясь из–под копыт и из–под крыльев саней, неистовствует мир, дугами отлетая от нас. Вот в мою душу вскакивают и начинают кувыркаться страх и радость, а невидимый сапожник межу плечами забивает гвозди. А жеребята уже не слышат под собой земли - кажется, вот–вот санки поднимутся вверх и полетят над удивленным селом. О, уже и поднялись они! Неожиданно мы слышим треск, что–то подбросило нас ближе к солнцу и швырнуло набок? Мы все, как картофель, вываливаемся в снег, а сверху нас накрывает сено, и пруты, и доски, которые полетели из саней. Я тянусь рукой к лицу - как оно там, а ко мне вместе с тем долетают два голоса:
- Тпру, тпру, змеи!
- Разве же ты человек? Разве же в твоей лысине держится ум? Или ты покалечить–осиротить детей нанялся? Деточки, лебедята мои, вы живы–здоровы ли?
Когда я, отряхивая снег и сено, привстаю на ноги, то вижу пристыженного дядьку Николая и крайне возмущенную тетку Лукерью. Теперь с нее сыпался снег, будто с дерева, а на ее желтых лицах занимались давно угасшие румянцы.
- Разве же я знал, что они такие? - оправдывается провинившийся. У него даже усы загрустили. - Вот ведь все село знает, что имею в руках медвежью силу, а удержать этих змеев никак не смог. Да за этих жеребят мы с тобой, голубка, озолотимся с головы до самых пят.
- До самых пят? - сразу подобрела тетка Лукерья и почему–то посмотрела на свои каблуки.
- Еще и за пятами немного останется, - не моргнув, уверяет дядька Николай, и мы все начинаем смеяться.
- И что вы скажете на это? - примирительно разводит руками тетка Лукерья. - Сами видите: муж у меня - как дуб, а ума в башке - с желудь.
- И зачем мои слова воровать? - не сердит, а улыбается дядька Николай и начинает вкладывать в сани доски, пруты и сено. - Садитесь, садитесь, к счастью, не обломились.
- Вы себе как хотите, а я пешком, потому что ты, безрассудный, и душу на кладбище завезешь. - Тетка Лукерья решительно обходит санки и идет домой.
- И зачем трудить ноги, когда своя скотина есть? - удивляется дядька Николай, касается рукой затылка, а дальше обращается к нам: - А вы, сорванцы, тоже пешкодрала домой пойдете?
- А мы, дядя, с вами хоть на край света, потому что так еще никогда не ездили.
- Правда? - радуется дядька Николай, и что–то детское, трогательное проходит по его курносому, веснушками припорошенному лицу.
- Правда, дядя.
- Ну, спасибо, спасибо, - благодарит меня, хотя бы надо было сделать наоборот.
После этого дядька Николай становится важным и уже без ветерка довозит нас до своего двора, где вкусно чешется об угол амбара тот с варежку величиной поросенок, на котором должно быть сало аж в две ладони.
Дядька Николай сразу достает вепря кончиком кнута:
- Ты чего, бессовестный, вычесываешь сало? Это для того тебя кормим, как герцога?
Бессовестный заверещал, отскочил в сторону и изумленно задрал на дядю розовый пятак.
- Красивый, красивый, - нахваливает его дядька, а нам с Иваном снова становится весело.
От дядькового жилища я проворно выскакиваю в закоулок и мету на каток - земли под собой не чуя. Заячья шапка спадает мне на глаза, я поправляю ее взмахом головы и чуть ли не налетаю на отца. Рослый, широкоплечий, он легко идет по земле, хоть на его плечах лежит крапивный, несомненно, с хлебом, мешок. Увидев меня, отец замедляет шаги и прищуривает один глаз, тот, в котором и возле которого более всего собирается насмешки.
- Ты куда так метешь?
- Чего это мету?
- А разве не видишь, как за твоими ногами метелица поднимается?
- Я назад не смотрю.
- Все времени нет?.. Так, значит, скоком–боком - и на каток?
- Чего скоком–боком? Я прямехонько–прямо иду себе.
- Оно же по сапогам видно, что прямо: один смотрит на лед, а второй на сапожника. И тебе еще не наскучил каток?
- Чего бы он должен был наскучить?
- Ты же туда ходишь, как поп в церковь. И за что только тебя учительница хвалит?
- А вы и не знаете? - отвечаю смело, потому что отец, вижу, в юморе.
- Нет, пока что не знаю.
- Так объяснить?
- Объясняй.
- За то, что в моей голове уменьшается половы.
- Вот чего не вижу, того не вижу.
Я деланно вздыхаю:
- Вблизи, отец, всегда хуже видишь, особенно у своего.
- Каким же ты языкатым стал! - удивляется и улыбается отец, и улыбаются все темные точки в его серых глазах. - А теперь - айда домой.
Радость сразу как ветром сдуло, сердце мое падает в холод, а губы расквашиваются.
- Чего это снова домой? Я же только–только из дому. И дров нарубил, и Обменной сена заложил, и маме воды принес.
- Не переработался?
На эту каверзу я уж и не знаю что ответить, но мне становится так горько, что и не говорите. Отец это замечает и уже говорит кротко, без насмешки:
- Надо, Михайлик, намолотить гречки, - пошевелил на плечах своей мешок.
- На жерновах? - спрашиваю недовольно, потому что страх как не люблю крутить жернова: крутишь их, а у тебя аж внутри крутится.
- Нет, на ветряной мельнице.
- На ветряной мельнице? - оживаю немного. - Мы с вами поедем на ветряную мельницу?
- Поедешь, сынок, сам, потому что мне сейчас надо идти на работу. Нанялся - продался, - и отец погрустнел. Теперь он аж из шкуры лез, чтобы заработать на коровенку.
- На чем же я поеду?
Отец сгоняет с глаз далекое видение и насмешливо посматривает на меня:
- Догадайся сам, ты же страх смекалистый у нас.
- Кабы же вы так всегда говорили.
- Тебя похвали, так дом вверх дном встанет. Так не догадался, на чем поедешь?
- Эге, догадаешься, что у вас…
- Запряжешься в свои санки и, присвистывая, пометешь с горы в долину. Сколько здесь той гречки? А уже скоро свят–вечер. Надо столько блинов напечь, чтобы ты за ними не видел меня. Так как?
- Где мое ни пропадало! Поеду, отец!
- О, теперь вижу, что в твоей голове немножко уменьшилось половы. Другой бы, несомненно, больше наговаривался.
- Да разве же я не ваш ребенок? - сразу набиваю себе цену, за это схватываю "лепетун" и уже беззаботно иду за отцом, стараясь попасть в его следы. А шаги у моего отца широкие, и, когда ему приходится идти куда–то с мамой, она просит, чтобы он придерживал ноги уздечкой…
Вот уже мешок и хворостина от собак лежат на санках. Я впрягаюсь в веревку и, как всегда, без особой радости выслушиваю все мамины предосторожности:
- Ты же не лети, как без головы, потому что угреешься и простудишься. А если выскочит какая–нибудь собака, то имей ум под вихром, если она его не имеет. Как поедешь к ветряной мельнице, не таскай мешок впереди себя, потому что надорвешься и надо будет шептуху звать. Попроси кого–то помочь. А войдешь в ветряную мельницу, сними шапку и поздоровайся по–людски. И не носи от мучника до корзины; ветра там без тебя хватит. Муку же уложишь так, чтобы узел был сверху. И не забывай…
- Не забуду, мама, - сразу же забываю добрую половину ее предосторожностей, дергаю санки и выхватываюсь за ворота, что и до сих пор имеют привычку разговаривать с ветрами и морозом. А за воротами ширится день, перегоняя вплоть до неба подсиненные тени, а в самое небо врезались ветряки и наматывают на свои крылья солнечные нити и время.
С каких пор помню себя, я люблю ветряные мельницы, люблю посвист их крыльев, гудение мельничных жерновов, и присвист, и вздох ковша, когда он вбирает в себя зерно. Ветряные мельницы даже входят в мои сны, оживают в них, как люди, и говорят, как люди. Я всегда с радостью ехал на ветряную мельницу и с дедушкой, и с отцом, а теперь впервые еду сам. Это меня делает взрослым в своих глазах: я уже сейчас не какой–то головорез, злодей, угорелый, тараторка, шкодник, сорванец, безбашенный, а отца–матери помощник, который может и на людей посмотреть, и себя показать. Вот если бы еще на мне галифе было, так гордился бы я, как турецкий боб в горохе. Но мать не очень спешит угнаться за модой и даже уверяет, что за галифе скорее будут цепляться собаки.
С хутора, прошелестев через ребристый мост, я оказываюсь на той дороге, что отделяет поле от левады. На леваде за ивняками теперь собралось столько синевы, что можно в ней брести по колени, как в воде. А как выигрывает на реке простреленный солнцем лед! Вот где я должен был роскошествовать с ветром, если бы не встретился с отцом. Да разве и сейчас нельзя с санками повернуть на леваду? Вот поверну на огороды и побреду по колени в синем цвету.
Пока так размышляю, меня начинает настигать скрип саней и фырканье лошадей. Даже не оглядываясь, я узнаю, что это едет кто–то из небогатых людей, потому что упряжь на лошадях не скрипит кожей, не отзывается железом. Я съезжаю с дороги, чтобы уступить дорогу лошадям, и радостно встречаюсь взглядом с косматобровым дедом Данилой, родным братом моей бабушки, который тоже едет на ветряную мельницу.
Целое лето дед Данило живет на пасеке в лесах, а весь год пахнет вощиной, медом и травами. Он имеет очень хорошие, плачущие на морозе глаза, кроткую улыбку и чуть скорбные уста, на которых не собираются ни злоба, ни плохое слово. И такой он весь нарядный и опрятный, что мне сразу хочется куда–то запрятать свои руки.
- О, Михайлик, вишь, где мы встретились с тобой! - радуются дедовы глаза, и радуются слезинки в них. Он встает с саней, подходит ко мне и кладет большую руку на мою шапку. И даже от дедова кожуха веет не дубильней, а зельем. - Как ты, дитя, живешь?
- Хорошо, деда, живу.
- Оно и видно, - становится грустнее весенний цвет в глазах старого пчеловода. - А где же Обменную дели, что сам чешешь на ветряную мельницу?
- Ссуды притерли ей ногу. Есть же такие люди, что не имеют к скоту никакого понятия.
- На корову еще не разжились?
- Нет.
- Учишься же хорошо?
- Хорошо, деда.
- Слышал, что ты памятливый у нас. Учительница уши не крутит?
- Она у нас добрая.
- И все равно вам надо, хоть изредка, крутить уши, - от этого ум прибавляется в голове. Чего же ты ко мне летом на пасеку не приезжал? - перекладывает мой мешок в сани, а санки цепляет к рожну своих саней.
- Как–то так вышло, - сам удивляюсь, как я не заглянул на пасеку. - В новом году непременно приеду.
- Гляди же мне и считай, что новый год уже начался. Ты знаешь, как он начинается? - устраивает меня возле себя и пеньковыми вожжами трогает коней.
- Нет, не знаю.
- Может, рассказать, или ты не из интересующихся? - смеются и плачут дедовы глаза.
- Мама говорят: такой любопытный, что дальше уже некуда. Расскажите.
Дед Данило пускает в бороду и в усы такую улыбку, будто он немного насмехается сам над собой, и неторопливо начинает рассказывать:
- Вот когда зима обрывает с дней тепло, когда они становятся самыми короткими и холодными, тогда кузнец над кузнецами - сам Сварог - в своей кузнице кует новогоднее солнце, кует, не покладая рук, еще и присматривается, чтобы нигде не было окалины, потому что тогда летом не согреются ни люди, ни скот, ни деревья, ни растения. Он в этом знает толк и трудится на совесть. Вот выкует он солнце и зовет к себе великана Коляду. Приезжает Коляда, запряженный в свои сани, как ты в свои санки, кладет на них солнце и едет да едет, и едет да едет с ним до самого неба. Доедет до неба, к выстывшему солнечному жилью, поднимет сани, а солнце скок из них в свое жилище, а из него и выглянет к людям. Вот с этого дня и начинается новый год. Вишь, ты и не читал такого? - чувствуется насмешка в голосе старика.
И хоть я знаю, что это сказка, а все равно уже вижу в кузнице кузнеца над кузнецами Сварога, а возле самого неба встречаюсь с Колядой, помогаю ему поднимать сани с солнцем, еще и одним глазом заглядываю в то жилье, где живет солнце, - может, оно тоже имеет детей, так я с ними на каток побежал бы.
- Вот мы и приехали, - дед разрушает мое видение.
Я соскакиваю с саней и снова оказываюсь перед другой сказкой - перед поседевшими крыльями ветряной мельницы, которые напились солнца и отряхивают на землю слезы.
На ветряной мельнице сегодня большой заезд. Возле мешков и на мешках стоят и сидят крестьяне, а кое–кто на корточках греется у макитры с накаленным углем. Между земледельцами красуется в роскошной синей бекеше и седой смушковой шапке Юхрим Бабенко. И хоть ветер насквозь продувает ветряную мельницу, Юхрим не застегивает своей бекеши, - пусть все видят его австрийское галифе и английский френч, подпоясанный ремнем с ладонь шириной.
Юхрим таки добился своего: сначала начал работать в волости сборщиком налогов и, хотя люди прозвали его волосным сдирщиком, все равно как–то выскочил в уезд и работает там фининспектором. На новой службе он еще больше загордился, стал барином, но принялся меньше употреблять писарских слов - бросился к политическим. Теперь, говорят, к Юхриму поплыли грубые деньги, не столько чистые, как нечистые. На его свадьбе, рассказывали острословы, даже птичье молоко было, а оркестр приехал из Винницы и для хозяина играл только польку–бабочку. На службе зеленые Юхримовы глаза пожирнели, коржастые щеки подошли, утопили нос. Прицепи под него несколько волосинок - и кот котом. Я стою возле дверей, вбираю в ноги мягкое гудение ветряной мельницы, и мне кажется, что Юхрим вот–вот замурчит. От этой совсем ненужной мысли смех ну никак не может удержаться внутри. Я его давлю, придерживаю губами, а он прыскает и надувает мои щеки. Нет, видно, не выйдет из меня, как говорит дядька Владимир, вежливого ребенка, - пойду я в свой перчистый, веселогубый род.
Юхрим подозрительно черканул меня взглядом раз, второй раз и въедливо спросил:
- У тебя, желтоклювое, есть баланс в голове?
- Натурально! - сгоряча отвечаю Юхримовым словом, а оно сразу вспыхивает в круглых глазах инспектора таким зеленым лиховестьем, что я тут же прикусываю язык и распутываю ноги.
- Ты еще паленного волка не видел? - пригибаясь, двинулся на меня Юхрим.
Я оказываюсь за ковшом и оттуда изумленно и перепугано переспрашиваю:
- Паленного?.. Нет, не видел.
- Так увидишь! - обещает Юхрим и старается ухватить меня рукой за ухо. Я отскакиваю дальше, а фининспектор становится на мое место и продолжает: - Увидишь, увидишь! Если не теперь, то в четверг. Без паленного волка у тебя не обойдется…
И Юхрим таки угадал: не один раз в нехорошие четверги крутился возле моего слова тот паленный волк, который один глаз застеклил вульгарным социологизмом, а второй гнетуще–серым подозрением…
Но это было потом… А сейчас я имею внезапную помощь. К Юхриму подходит тот дядька Шевко, который вылетает со всех служб, и презрительно спрашивает:
- Ты чего, мерзавец, прицепился к ребенку? Еще рано из него налоги тянуть - дай подрасти.
- Да разве я за налогом? - растерялся Юхрим.
- А что ты другое умеешь? Ты уже и на родную мать, и на стебель, и на зерно смотришь глазами сборщика. Наподличал в селе, наподличаешь и в городе.
- А вы не собирали в селе подать с огородов? - оскалился Бабенко.