- Так это же была веселая подать. У тебя на такую никогда не хватит соображения, - неожиданно хитрая улыбка добряка начинает просеивать на лице дядьки Шевко все его веснушки: мужчина, несомненно, вспоминает свою последнюю должность, причмокивает губами и нисколько не сокрушается.
В прошлом году его таки назначили уполномоченным по распределению усадебных участков. Дядька Шевко охотно взялся за эту работу и установил себе за надел усадьбы незаконную оплату: две бутылки самогона, десять яиц и ломоть сала. Правда, вечером он свою прибыль честно пропивал с людьми, - ничего не приносил домой. И все бы у него было хорошо, если бы одна тетушка, у которой не было куска сала, не пожаловалась на него дяде Себастьяну.
За Шевко взялся общественный суд. Судили его в школе, вспоминали прегрешения в прошлом и удивлялись, как он снова пролез на должность. Наконец кто–то спросил Шевко:
- И ты, мелкосовестный, не мог нарезать бедной женщине огород без сала?
- А на чем бы я тогда яичницу жарил? - негодующе ответил Шевко. И это наивное оправдание расположило всех к бедному дяде Шевко. Школа затряслась от смеха: хохотали и слушатели, и судьи, и истица. Она первой сказала:
- Отпустите его домой жарить яичницу.
Шевко замигал веками и растроганно заговорил к истице:
- Спасибо, сердце, и пошли ко мне на ужин. Я, слышишь, как хорошо поем, так моя душа тогда будто на подушке лежит…
А вот на меня ветром налетает чернобородый журавлистый мельник Иван, который живет за рекой и имеет очень хорошую жену. Он тоже, как большинство взрослых, имеет привычку прикидываться, не узнавать тебя и так говорить с младшими, будто они только сегодня увидели свет. Но разве нам привыкать до этого?
- Ты что, приехал сюда зубы продавать? - кричит дядька Иван и сразу делает три дела: грозно таращит глаза, трясет бородой и вытрясает из нее муку.
- Зачем мне эта кумедия? - делаясь важным, отвечаю на вопрос вопросам и, степенно коснувшись рукой шапки, кланяюсь мельнику.
- А чего же ты щеки, как на ветер, надуваешь?
- Чтобы лучше ветряная мельница молола.
И это очень нравится мельнику. Теперь уже он сам начинает смеяться:
- Так ты, видать, хозяйский ребенок. Не пристанешь ли к нам приемышем?
Здесь уже я не знаю, что ответить, только молча удивляюсь: чего это все взрослые так любят говорить детям о сватанье, женитьбе и приемышах? Некоторые родственники подбирали мне молодую еще тогда, когда я и в школу не ходил. Наверно, думают: у нас то в голове, что и у них? Дядька Иван, очевидно, догадался, что передал кутье меда, и уже подходит с другой стороны:
- Ну, а ты часом не цыганское или валахское дитя?
- Да нет, я беленький. А вот ваша Люда чернявая, - может, она валашка?
- Так ты даже мою Люда знаешь? Чей же ты будешь?
Ой дядька, дядька, хорошо вы знаете, чей я, и лучше бы не спрашивали это. Мне сразу становится неуютно на сердце, потому что вспоминаю одно из своих наиболее неинтересных приключений.
Ветряные мельницы всегда влекли нас, детвору, и своей красотой, и какой–то таинственностью, и разговором с самым небом, и особенно крыльями, к которым, когда они медленно двигаются, можно было прицепиться, на дармовщину покружиться, замирая, увидеть невидимые с земли села, еще и показать пастушкам свою отчаянность. Делали это мальчишки, делал и я. И вот однажды, когда, затаив дыхание, я роскошествовал на крыле, кто–то внезапно связал меня руками, отодрал от крыла, а дальше влепил несколько пощечин на том месте, которое более всего провинилось перед людьми. И только после такой операции я увидел не так сердитого, как напуганного дядьку Ивана. Вдруг он прижал меня к себе, и в его глазах я увидел большую тоску.
- Что ты делаешь, ребенок? - аж застонал мельник. - Сорвешься с крыла - отца–мать осиротишь или навеки калекой останешься. Жаль будет жизни, но ничего не сделаешь… Не сердись на меня - бил тебя не я, а моя печаль.
Те слова и тоска в глазах сразу растопили боль и обиду.
- Не будешь больше так делать? - провел дядька рукой по глазам.
- Нет.
- Побожись.
Я побожился.
- Вот и имею себе крестника, - улыбнулся мельник и простился со мной, как со взрослым…
Наверное, и дядька Иван вспомнил то давнее, но заговорил о другом:
- У тебя какая гречка?
- Какая же она может быть?
- Золотая или простая?
- Мешанная: немного золотая, а немного простая.
- Значит, на богатство идет, - шутя, дядька Иван засыпает в ковш мое зерно, а меня ставит к мучнику.
- Почему вы замарашку пропустили на дармовщину? - недовольно заворчал Юхрим Бабенко.
- Потому что нет у ребенка ни галифе, ни бекеши, - беззаботно ответил мельник.
- Ну да, ну да, - согласилось несколько голосов. - Малого надо раньше отпустить. - И добрые человеческие глаза своим теплом согревают меня.
Я краснею от человеческой доброты и склоняю голову к мучнику. А в него уже летит–трусится мука, еще и окантовывает себя черной чешуей. Это же так приятно рукой выбирать теплую–теплую муку, дышать ее пыльцой, еще и прислушиваться, как кто–то над тобой, возле ковша, ведет небылицу:
Iду я собi та йду,
Аж стоїть церква на льоду -
Млинцем зачинена,
Ковбасою защiбана,
Салом замикана,
Маслом запечатана,
Вкусив я масла - вiдпечаталась,
Вкусив я сала - одiмкнулась,
Вкусив я ковбаси - одщiбнулась,
Вкусив я млинця - одчинилась.
Входжу я в дверi, аж там - фе! -
Стоїть фiнiнспектор в галiфе…
Весь ветряк сразу взрывается хохотом, а Юхрим снизу, от мучника, начинает ругать кого–то самыми непристойными словами.
- Аса, чудище! Разве это о тебе говорится? Разве же ты один фининспектор в галифе? - рассудительно отзывается сверху приятный баритон. - И чего у тебя губа, как на коловороте, летает? Вишь, сколько при детях насквернословил, а уже и жениться успел. Когда уже ты, поганец, придешь по ум к голове, а не к другому месту?
И снова всем становится весело, только один Юхрим шипит, как сало на огне, и раструшивает зеленую злость из глаз:
- Я еще доберусь, умник, натурально, до твоей шкуры.
А умник беззаботно отвечает:
- Видно, с чьей головы вырастет дубина.
И снова люди так начинают качаться от смеха, что мельнику приходится крикнуть на них:
- Да поменьше трясите хохот, а то аж ветер поднялся, - муку развеет!
Уже полумгла усеяла снега нежно–розово–голубой пыльцой, когда я с мукой возвращался в село. Позади меня крылья ветряной мельницы перелопачивали ветер и снег, передо мной в долине готовились к свадьбе вербы–невесты, а за ними ревнивым затуманенным глазом смотрело небо. И вот уже исчез этот глаз, поголубели вербы, поголубела дорога, сквозь снег туманом дохнула долина, а я себе иду и иду по самой середине раннего вечера. И легко идти моим ногам по земле, и легко лететь моим мыслям по всем мирам…
Вот уже я становлюсь не я, а великаном Колядой. За мной поскрипывают не санки с узлом, а сани с самим солнцем. Нелегко мне самое солнце везти. Но я упираюсь ногами в землю и везу его на небо. Тут надо собрать всю силу, поднять сани и в аккурат пустить солнце в его жилище, чтобы ему радовались и люди, и скот, и поле, и реки, и лес.
И пока я обдумываю, как буду поднимать солнце, как потом загляну в его жилье, сзади внезапно слышится смех. Я оглядываюсь и на мешке вижу красный платок, а головы не вижу.
- А кто это на дармовщину прицепился к саням?! - кричу на платок, который прикрыл мой узел.
- Хи–хи–хи, - отзывается придушенный смех.
- Ну–ка, покажись - увидим, кого везем! - грозным делается мой голос.
- Это я, - поднимает голову Люба и так заливается смехом, что на ее платке начинает танцевать бахрома. Дальше школьница соскакивает с санок и аж качается от хохота.
- Так весело?
- Таки весело! - аж приплясывает Люба позади санок.
- Прилипала!
- От прилипалы слышу, - нисколько не обижается девушка.
- Откуда же ты взялась?
- Из хутора от своей тетки Софии иду, от той, которую похитил дядька Василий.
- Похитил?
- Ну да, потому что у них такая любовь была, как в песнях. А родители тетки Софии стояли не за любовь, а за богатство. Так дядька Василий ночью похитил ее в одной рубашке. И ничего живут себе, как люди… Я еще издали увидела тебя, подкралась, примостилась на санки, а ты даже и не услышал.
- Тоже мне вес, - пренебрежительно кривлю губы. - Сколько вас на фунт идет?
- И не задавайся! - подходит Люба ко мне и ухватывается рукой за веревку от санок.
- Лучше садись - подвезу!
- Тебе же тяжело будет.
- Комаром больше, комаром меньше - все равно.
Сначала я вез Любу, потом она такое сморозила - что подвезет меня! Вот было смешно! А дальше мы выехали на холм и начали спускаться втроем - я, Люба и мешок. Кто же не знает, что главное в спускании - это внизу с разгона вывалиться в снег. Вот и начали мы вылетать из санок тоже втроем. А когда мешок придавил Любу, я положил его возле вербы, - и нам вдвоем стало лучше и ехать, и падать, и подниматься, и отряхиваться.
Уже звезды засеяли небо, уже луна вышла покрасоваться, а у нас аж гудело в ушах от спускания. И вот Люба первой услышала с поля голос деда Данила.
- Что он только подумает о нас? - испугано спросила меня.
- Да хорошего не подумает, - согласился я, и мы изо всех сил помчали в село, которое уже низом качало тени, а вверх посылало дымы. На тракте, прощаясь, Люба сказала:
- Ты бы когда–нибудь, Михайлик, и к нам заскочил. Идешь себе с катка, вот и заверни в наш двор.
- Как–то заверну. А козочка у вас и теперь живет?
- Живет, потому что куда же ей с перебитой ножкой? И серые куропатки у нас есть. Их очень хотел купить дядька Сергей. Ему, бешеному, хотелось вбросить их в суп. А мама не продала, - пусть себе живут! И принеси мне что–то читать, а я тебе яблок дам. У нас даже тиролька французская есть, щечки у нее красные, прямо, как у девушки.
- Как у тебя?
- У меня же смуглые… У–у–у, противный, - уже исподлобья глянула на меня и обиженно узелком выпятила губы.
- Это же я пошутил.
- Знаем, знаем тебя, насмешника. В вашем роду все насмешливые.
- Ну да, - соглашаюсь я. - Хуже всего, все сами себя не жалеют: колят языками, как ножами.
- Это вы такие, наверное, от природы, - улыбнулась Люба. - Иди здоров.
И я пошел. А когда оглянулся, Люба еще стояла у калитки, обивала с сапожек снег и смотрела мне вслед. Нет, она таки славная девушка, хоть и с редкими зубами. У ворот меня уже ждали и отец, и мама.
- Доклешнял? - насмешливо спросил отец.
- Да как–то дотараканился, - почтенно ответил я. - На ветряной мельнице большой заезд был.
- За это время можно было бы и коня с копытами сварить. Или, может, ты вчерашнюю воду догонял?
- Да он, несомненно, со всеми бугорками и собаками здоровался, - улыбнулась мать.
- Или на катках сапоги дырявил, - добавил отец и так посмотрел на сапожки, что мои ноги обсыпало жаром.
- Еще дитя оно, - заступилась мать, - и все равно уже имеем помощника.
- Конечно! - насмешливо согласился отец, с размаха поднял меня вверх и посадил на свое плечо. Я от неожиданности ойкнул, обеими руками схватил его шею, а ко мне сквозь кованные ветви ясеней приближаются лучшие звезды моего детства и тихое пение тех далеких лебедей, которые навсегда залетели в мои сны и жизнь.
Раздел шестой
Теперь, ложась спать, я уже не кладу свои сапожки под голову, но и не ставлю в ногах, потому что тогда к ним чаще будет присматриваться отец. А такие смотрины, ох, ничего доброго не предвещают мне.
Ну, разве же я виноват, что подошвы почему–то аж горят под моими ногами, каблуки, рассердившись друг на друга, подаются врастопырку, а подковки на них протираются, словно бумага? Почему–то эти изгрызенные на катке подковки более всего удивляли и гневили отца. Он плотно, будто меня самого, за уши подтягивал к свету истерзанные сапожки и сокрушенно покачивал головой:
- У тебя, головорез, и железо не заржавеет, - нацеливал на подковки и глаза, и толстоватые губы: одну - с обрубками усов, а другую - с вмятинкой.
По ним я безошибочно определял, какое настроение у отца, и, наклонив голову, или молчал, как рыбина, или будто задумчиво бросал:
- Разве теперь железо?
От этих слов отцовская вмятинка вздрагивала, брала "соб", а самого отца с сапогами в руках начинало раскачивать веселье, к отцу присоединялась мать, а дальше и я из–под самого грома вскакивал в смех…
Сейчас, наверно, многие удивятся: почему такие самые обыкновенные слова могли развеселить людей? Поэтому придется вернуться к тем годам, когда через руины, нужды и шипение разных и всяких непобедимо пробивалось новое. Тогда кой–какая немудреная продукция, скупо доходящая до села, никак не могла вызвать восторг, и ее по–разному порицали или ругали - все зависело от характера и отношения осуждающего к тому, что называлось "такое время".
И вот, говорят, на какой–то ярмарке одна придирчивая тетка, выбирая комок белой глины, пренебрежительно изрекла:
- Разве теперь глина? Вот когда–то, за царя, была глина…
И эти темные слова тетки, которой даже теперешняя глина не смогла угодить, развеселили веселогубых покупателей и пошли гулять по Украине милой, выбивая усмешку у добрых людей. Бросит, например, кто–нибудь упрек парням, а его и осадят насмешкой:
- Разве теперь парни? Вот когда–то были парни…
Эта шутка и меня несколько раз спасала от пакостного орудия, которое у нас и после революции называлось ремешком…
Сегодня отец тоже так взял сапожки - за полотняные уши, что мне захотелось чем–то защитить свои уши. Отец поднимает сапоги к лампе и перед осмотром косится на меня:
- Так как оно?
- Бывает хуже, - неуверенно отвечаю и хочу перевести разговор на более безопасную тропу: - Отец, а на Филиппинских островах бывает зима?
Ох, как бы хорошо было, если бы отец вспомнил те страны, где побывал на крейсере "Жемчуг", и забыл про мои сапожки!
- А тебе зачем это?
- Интересно.
- Не думаешь ли и туда на каток добраться?
- О, мне и наших хватит.
- На Филиппинах нет зимы и катков нет. Еще какой–то вопрос по географии задашь? - Отец сразу разгадал мои ухищрения, и у меня стало кисло на душе.
Мать же молча пряла свою пряжу - красиво из отставленной руки до самого пола пускала тугой починок; он гудел, как шмель, и где–то навевал те видения, когда на лугу или в лесах, разгоняя шмелей, наклонится к траве наша коровенка. Разве же я не знал, что кому думается? А откуда ждать себе помощи? Эти пакостные сапожки не раз и не два доводили меня до синей грусти. Вот если бы сейчас кто–то догадался прийти в гости. У нас и горох жареный есть. Я прислушиваюсь к овину и двору, но там тише, чем в моем ухе.
- Таки протер! - удивляется отец, собирает в межбровья гнев и точь–в–точь повторяет то, что всегда слышу в таких случаях: - У тебя и железо не заржавеет!
А мне жалко становится себя: разве же я виноват, что эти чертовы подковки протираются через несколько дней?
- Тебе надо покупать железные, только железные сапоги, - продолжает отец осматривать обувь.
Я сразу же прикидываю в голове: "Вот если бы в самом деле разжиться на железные сапоги! Им бы износу не было! Подмотай больше онуч и роскошествуй на льду без опаски.
- А это что? - отец трогает каблук, который почему–то начал качаться. Отцовский глаз сначала смотрит на меня, потом на кровать, где, свернувшись, дремлет ремень, и снова на меня. - Чего же губы зашнуровал? Что это?
- Каблук, - безнадежно вздыхаю.
- Сам знаю, что каблук! - становится грозным голос отца. - А чего это он нацелился на поповскую леваду?
Кто же его знает, чего он туда нацелился? Я пеку раки, снова вздыхаю, уменьшаюсь, и душа моя уменьшается, а в мыслях все равно на миг оказываюсь на поповской леваде, где каток так калечит мои сапожки. Нет, видно, ничего стоящего не получится из меня, придется идти в сапожники–латальщики. Пока я, впав в безнадегу, позорю себя, во дворе откликается Рябко. О! Иногда даже гавканье может показаться музыкой! Из моих мыслей сразу вылетают и сапожничество, и страх.
- Кто–то идет, - откликнулась мать. - Выйди, Афанасий, потому что разве долго доброму человеку наскочить на столб овина?
Отец выходит. Я веселею, торопливо берусь за книгу, а мама, жалея меня, улыбается:
- Не пора ли уже тебе, болтун, пожалеть и сапоги, и ноги?
- За ноги, хотя я их летом бью, никто не ругает меня, - бормочу себе под нос. - Кабы–то у нас была одна цена и ногам, и сапогам!
- И скажешь такое, - рассмеялась мать и повернула ухо к дверям: в овине аж зазвенели чьи–то промерзшие сапоги - кто–то долго на морозе ходил.
Скоро в хату вошел отец со своим коренастым братом Яковом, сила которого ощущалась даже в складках кожуха.
- Добрый вечер! - здоровается дядька Яков, непослушной десницей расстегивает кожух и ставит на стол две зеленые бутылки с пивом, что стало льдом. - Ну и мороз взялся на ночь - аж шипит. Не поставишь ли, Анна, это пиво в печь? - кивает на бутылки.
- Можно и в печь, - удивляется мать, чего это пришел к нам дядька Яков, который через свою машинерию и на свет божий не показывается.
Талант моего деда более всего унаследовал дядька Яков - он был и кузнецом, и слесарем, и столяром, и стельмахом, и токарем. Никакая стоящая железяка, которая попадала в село, не миновала его рук. В войну он добрался и до снарядов - выбирал из них начинку, а со стали варил лемеха. На таком деле с ним случилась беда: один снаряд разорвался, развалил кузницу, отрезал и куда–то дел четыре пальца левой руки мастера. Ох и жалел за ними дядька, придя в сознание, и все просил родню разыскать их во дворе и огороде.
- Вместе они работали, так пусть бы вместе и отдыхали, - говорил дядька и клял тех люциферов, которые додумались втыкать в железо смерть. - Их бы, извергов, заклепать в то железо и выстрелить на океан.
Когда зарубцевалась его левая рука, когда он как–то научился орудовать обрубком руки, - снова взялся за снаряды, потому что людям надо было пахать землю. Правда, теперь дядька Яков колдовал над снарядами не в кузнице, а на огороде, потому что если бы снова что–то случилось, - жалко было бы кузницы и особенно нового кожаного меха в ней…
Много лет тому, когда отец был еще парнем и работал в лесах князя Кочубея, дядька Яков занял у него на хозяйствование тридцать рублей. Но теперь дядька усомнился, следует ли ему возвращать эти деньги. Пять рублей он принес сразу по приезду отца, положил их на стол и заговорил не так к родне, как к мелкой голове мелкого царя: