- Но вы же сами сказали - интерпретировать постановку, - неизменно парировал его ученик, и он, насколько мог мягко и доброжелательно, отвечал:
- Я не хотел бы, чтобы ваша интерпретация заходила так далеко.
Сущим наказанием для него стало желание учеников писать, опираясь исключительно на свое воображение, потому что, кроме творческого энтузиазма и попыток "отпустить себя", оставались еще обязательные темы, которые надо было пройти во время занятий. Иногда случались и досадные недоразумения. К примеру, ученик говорил:
- Я не желаю писать ни цветы, ни фрукты. Я хочу писать абстракции, как вы.
Он хорошо знал, что нет никакого смысла обсуждать картину, которую его неискушенный ученик называл абстракцией, и потому на подобное заявление обычно отвечал:
- Ну и прекрасно. Зачем обращаться ко мне? Вы и так можете делать что хотите.
А когда он ходил по студии между мольбертами, давая советы и правя работы, что входило в его обязанности преподавателя, он вдруг обнаруживал, что ему нечего сказать, когда наталкивался на неумелую абстракцию, и, промычав "продолжайте", двигался дальше. Он скорее пытался превратить занятия живописью в игру, нежели расценивать усилия учеников как серьезный творческий акт, и как бы между прочим цитировал слова Пикассо: "Нужно вернуться в детство, чтобы писать как взрослый". Быть может, теперь, став педагогом, он повторял то, что слышал от своих учителей, когда в юные годы начал заниматься в художественной школе. Он мог проявлять свой профессионализм, только когда подходил к Миллисент и видел, как она работает. Ученица очень быстро делала успехи, и он чувствовал, как она развивает свое природное дарование, совершенствуя врожденные навыки с каждым днем и быстро постигая то, что с трудом давалось остальным, кто затрачивал недели, чтобы добиться хоть какого-нибудь сдвига с мертвой точки. Миллисент была во много раз способнее всей группы: для нее не было проблемой смешать красное и синее на палитре - она добавляла капельку черного или чуточку синего, чтобы изменить оттенок и достичь самобытной колористической гаммы, и ее живописные опыты отличались цельностью в отличие от работ всех остальных, у которых и цветовая гамма и композиция буквально разваливались на части. Он постоянно сталкивался с этой проблемой. Переходя от мольберта к мольберту и, не имея других слов для оценки, он часто произносил что-то вроде: "Ммм… неплохо, неплохо". Миллисент не нуждалась в напоминаниях, типа "не перестарайся", - она чутко улавливала все, что он говорил ей, - от нее не ускользал ни единый намек или подсказка. Ее манера письма скорее была интуитивной, и если ее работы были непохожи на творения других учеников, то причину стоило искать не в стилистическом своеобразии художницы, а в ее восприятии мира. Все прочие ученики нуждались в его руководстве, но по-разному; в целом класс был настроен благожелательно, но любая критика выносилась с трудом: им казалось, что они могут обойтись без помощи своего учителя, и любой, даже самый мягкий упрек приводил к глубокой обиде, как было, например, с одним из его подопечных, бывшим главным директором крупной корпорации. Миллисент никогда не дулась на него - она стала самой любимой его ученицей из всего класса этих доморощенных художников.
Погруженный в раздумья, он сидел на краешке кровати, держа ее за руку. "Когда ты молод, тебя интересует только твоя внешность, оболочка твоего тела. Но, становясь старше, ты начинаешь думать о том, что происходит у тебя внутри, и перестаешь заботиться о том, как ты выглядишь".
- У вас есть с собой лекарство?
- Я уже приняла все что нужно, - ответила Миллисент. - Больше нельзя. Но оно мне не помогает - уже несколько часов прошло, и никакого толку. Мне уже ничто не может помочь. У меня уже было три операции - каждая следующая более сложная, чем предыдущая, и после каждой боль становилась все сильнее. Простите, что я так раскисла. Мне очень жаль. Извините меня.
У изголовья кровати он увидел корсет - Миллисент сняла его, чтобы прилечь. Он состоял из белого пластикового каркаса для поддержки нижнего отдела позвоночника и целой паутины эластичных лямок с зажимами, плотно крепящимися на животе к куску полотна с байковой подкладкой. Хотя ученица оставалась в свободной белой блузе художника, она умудрилась стянуть с себя корсет и пыталась засунуть его подальше от чужих глаз, под подушку, как раз в тот момент, когда он входил в комнату, - вот почему корсет торчал у нее из-под головы, и казалось, его ученица неотвязно думала только об этой вещи во время беседы. Это был стандартный ортопедический корсет, который надевают под нижнее белье прямо на голое тело, и кусочек пластмассы, предохраняющей позвонки, был не более восьми-девяти дюймов в длину, тем не менее он ясно говорил о вечной угрозе болезни и смерти, которая витала над всеми обитателями их роскошного поселения.
- Не хотите ли стакан воды? - спросил он ее. По глазам Миллисент было видно, как трудно ей переносить боль.
- Да, спасибо, - слабым голосом ответила она. - Если вам не трудно.
Ее муж, Джеральд Крамер, был владельцем и редактором еженедельной местной газеты, самой известной в округе, где открыто обсуждалась коррупция муниципального правительства во всех сферах, вдоль и поперек побережья. Он помнил Крамера, чье детство прошло в трущобах соседнего городка Нептун, - тот был крепким лысоватым мужчиной с изрядным самомнением; ходил вперевалочку, предпочитал агрессивную манеру игры в теннис, никогда не проигрывал, имел небольшой самолет "Сессна" и возглавлял дискуссионный центр, где публика собиралась для обсуждения текущих событий раз в неделю, и эти встречи были самым популярным вечерним времяпрепровождением в календаре Старфиш Бич, наравне с показами старых фильмов, которые спонсировало местное общество киноманов. Так продолжалось до тех пор, пока у него не обнаружили рак головного мозга, и с тех пор как он заболел, он мог передвигаться только с помощью жены, которая возила его в кресле-каталке. После выхода на пенсию Крамер все еще имел вид всемогущего босса, посвятившего всю свою жизнь очень важному делу, но последние одиннадцать месяцев перед смертью он впал в прострацию, недоумевая, как это он превратился в полное ничтожество, абсолютно беспомощного инвалида, которого жена возит по улицам в кресле на колесиках, в калеку, который больше не может ударить по теннисному мячу, поднять парус на лодке, водить самолет - не говоря уже о редактировании газеты "Монмаутский горн", - и даже не может отозваться на свое имя. Раньше он обожал эксцентричные выходки - например, любил наряжаться в шикарный смокинг, чтобы отведать эскалоп в местном ресторанчике, пригласив на ужин свою жену, которой уже перевалило за пятьдесят. "А где же еще мне в нем щеголять?" - сердито бурчал он, объясняя всем свою прихоть. Он умел завоевать сердца людей благодаря своей неуемной энергии. После операции его жена, присев на краешек больничной койки, заботливо кормила его с ложечки, а муж, некогда экстравагантный самодур, расхаживавший вперевалочку победитель, еле-еле открывал рот. Многие знали Крамера и восхищались им, когда тот был еще на ногах, а теперь, встречая его на улице, люди здоровались с ним, расспрашивая о здоровье, но часто его жена, качая головой, предупреждала знакомых, что ее муж погружен в задумчивость, но это была не задумчивость, а жалкая пародия на нее, поскольку человек, всегда находившийся в центре событий, теперь пребывал в небытии: он отсутствовал для реального мира, превратившись в полный ноль. Он стал ничем, пустым местом, обездвиженным инвалидом, ждущим благословения, чтобы исчезнуть с лица земли, что является непреложным законом всего сущего.
- Можете полежать здесь, если хотите, - сказал он Миллисент Крамер, после того как она выпила стакан воды.
- Не могу же я лежать все время! - воскликнула она. - Я вообще не могу лежать! Раньше я была такая энергичная, такая активная: если ты жена Джеральда, то тебе нужно было поспевать за ним. Где мы только не были! Для нас не было никаких преград! Мы ездили в Китай, исколесили всю Африку. А теперь я даже до Нью-Йорка не в состоянии добраться, если не наглотаюсь болеутоляющих таблеток. Болезнь крепко взяла меня за жабры. А я не могу принимать эту гадость-у меня от нее голова плывет, как в дурмане. Это просто сводит меня с ума. И пока болеутоляющее не подействует, я мучаюсь от дикой боли. Ах, простите меня, пожалуйста, простите, ради бога. У каждого свой крест. В моей судьбе нет ничего необычного, и мне очень жаль, что я перевалила на вас всю эту ношу. У вас у самого, наверно, болячек хватает.
- А грелка вам не помогает? - спросил он.
- Знаете, что бы мне могло помочь? - сказала Миллисент. - Звук голоса того, кого больше нет. Звук голоса того удивительного человека, которого я любила. Мне кажется, я могла бы справиться со всем этим, будь он рядом со мной. Но без него я ничего не могу. Он никогда в жизни не давал слабину, а потом он заболел раком и быстро сломался. Но я не Джеральд. Я не могу построить войска и бросить их в атаку, как сделал бы Джеральд. У меня на это нет сил. Я не могу больше переносить боль. Я не справляюсь с ней, она пересиливает все. Иногда мне кажется, что я могу потерпеть часик-другой, я приказываю себе забыть про нее, не обращать на нее внимания. Я говорю себе: "Боль - это ерунда. Это - призрак, это просто досадная неприятность. Не давай ей донимать тебя, не позволяй властвовать над тобой. Не иди у нее на поводу, не поддавайся ей. Не реагируй на боль. Не распадайся на части, борись, и ты победишь. Или она тебя, или ты ее - все зависит от тебя!" Я повторяю это себе миллион раз в день, будто это Джеральд мне говорит, а затем мне становится так худо, что я должна лечь на пол где угодно, даже посреди супермаркета, и все эти слова становятся бессмысленными и больше не значат ничего. Ах, простите меня, честное слово, я не хотела. Я ненавижу слезы.
- Я тоже, - утешил он ее, - но все же иногда можно и поплакать.
- Ваша студия так много для меня значила, - всхлипнула Миллисент. - Всю неделю я с нетерпением ждала ваших занятий, будто я маленькая девочка, которая боится пропустить урок, - призналась она, и он заметил, что его ученица смотрит на него с детской доверчивостью. Она была похожа на ребенка, которого он по праву взрослого укладывает в постель, - на мгновение он стал для нее Джеральдом, который может исправить все.
- У вас есть с собой лекарство? - спросил он.
- Я уже утром приняла одну таблетку.
- Примите еще, - посоветовал он ей.
- Много нельзя. А то будет передозировка.
- Понятно. Но все же прошу вас: пожалейте себя. От одной лишней таблетки не будет никакого вреда. Наоборот, вам станет легче. Боль пройдет, и вы сможете вернуться к мольберту. Я помогу вам.
- Мне нужно час полежать, пока она подействует. Занятия уже закончатся.
- Вы можете остаться и поработать, когда все уйдут, я не против. Милости прошу! Где ваше лекарство?
- В кошельке. В студии. Рядом с мольбертом. Там стоит старая коричневая сумка, у нее еще такой потертый ремешок через плечо. А внутри, в сумке, кошелек.
Он принес ей таблетки, и она запила лекарство той водой, что оставалась в стакане. Это был препарат, содержащий опиум, он снимал боль на три-четыре часа - крупная ромбовидная пилюля, приняв которую, она сразу же испытала облегчение, успокоившись в предвкушении краткого избавления от страданий.
С первого момента, когда Миллисент появилась в его классе, он безошибочно угадал в ней былую красоту: она когда-то была очень привлекательной - пока проблемы с больным позвоночником не начали ее старить, предопределив всю оставшуюся жизнь.
- Полежите, пока лекарство не начнет действовать, - сказал он. - А потом присоединяйтесь к классу.
- Мне так неловко из-за всей этой истории, - проговорила она, когда он уходил из комнаты. - Извините меня, пожалуйста. Это все из - за боли. Чувствуешь себя такой несчастной и одинокой. - Здесь мужество снова покинуло ее, и она опять расплакалась, закрыв лицо руками: - Мне так стыдно…
- Ничего постыдного в этом нет.
- Есть, есть, еще как есть! - рыдала Миллисент. - Ты становишься беспомощным и жалким, и тебя все время кто-нибудь должен утешать и ухаживать за тобой.
- Учитывая данные обстоятельства, это никак нельзя назвать постыдным.
- Вы ошибаетесь. Вы просто не знаете. Зависимость, беспомощность, изоляция, страх - это все ужасно и постыдно. Боль заставляет бояться самого себя. Ты уже не такой как все - и это отвратительно. Вот отчего бросает в дрожь.
Ее угнетало то, что делает с людьми старость. Миллисент, не желая признаться в этом, чувствовала себя жалкой, униженной, изуродованной. Но кто не страдал от этих мыслей? На закате лет всех угнетает осознание того, во что они превратились. А он сам? Разве с ним не произошли перемены? Разве он не чувствовал, как убывают его силы, как он теряет свое мужское "я"? Ошибки, промахи, неудачи искорежили его тело, а удары судьбы, обрушившиеся на него как по его собственной, так и по чужой вине, деформировали его личность. Он понял, что именно придавало духовное величие ужасным телесным страданиям Миллисент, в миниатюре отразившимся в его невыразительных переживаниях: это была, конечно, ее непрекращающаяся, никогда не отпускающая боль. Даже фотографии внуков, даже фотографии бабушек и дедушек, развешенные по всему дому, не значили больше ничего: она даже не глядела на них. У нее не осталось ничего, кроме боли.
- Ш-ш-ш, - прошептал он. - Ш-ш-ш, успокойтесь. - И прежде чем вернуться в класс, он на секунду подошел к ее кровати и взял ее за руку. - Подождите, пока таблетка начнет действовать, и возвращайтесь в класс, когда почувствуете, что можете рисовать.
Через десять дней она покончила с собой, приняв лошадиную дозу снотворного.
В конце курса, продолжавшегося двенадцать недель, все его ученики выразили желание заниматься дальше, но он объявил, что у него изменились планы и что он сможет возобновить уроки только следующей осенью, бежав из Нью-Йорка, в качестве нового пристанища он выбрал побережье, так как всегда любил плавать и кататься на волнах, борясь с прибоем, а также потому, что с полоской пляжа в Джерси его связывали счастливые детские воспоминания. Была еще одна причина: даже если Нэнси откажется переехать к нему, он будет жить от нее в часе езды; к тому же водная стихия и свежий воздух всегда благотворно воздействовали на него, следовательно, переезд положительно скажется на его здоровье. В его жизни была теперь только одна женщина - его дочь. Она всегда звонила ему по утрам, перед уходом на работу, но в остальное время его телефон по большей части молчал. Он больше не искал любви сыновей от первого брака: если верить их словам или словам его бывшей жены, их матери, он никогда ничего хорошего для них не сделал, а опровергать эти бесконечные обвинения он уже был не в состоянии, - у сыновей была своя версия распада семьи, и, чтобы противостоять ей, нужно было обладать определенной напористостью, которая давно отсутствовала в его арсенале. Боевой настрой сменился великой печалью. Если он поддавался соблазну скоротать с кем - нибудь вечерок, чтобы не оставаться в полном одиночестве, потом его переполняла еще большая печаль, печаль, смешанная с чувством, что его побили как паршивую собаку.
Рэнди и Лонни заставляли его испытывать чувство вины, и он был не в состоянии объяснить им свой поступок. Он пытался поговорить с сыновьями, когда те были подростками, но они были слишком молоды и сердиты, чтобы понять его. И что они должны были понять? Ему казалась необъяснимой та радость, которую они испытывали, отталкивая отца. Он делал то, что хотел, и они делали то, что хотели. Можно ли было простить их ничем не пробиваемую позицию непрощения? Или смягчить хоть как-то их неприятие отца? Он был одним из миллионов американцев, прошедших через бракоразводный процесс, завершивший распад их семьи. Но разве он поднимал руку на их мать? Разве он поднимал руку на своих сыновей? Разве он не поддерживал материально их мать? Или не поддерживал сыновей? Разве хоть одному из них приходилось выпрашивать у него деньги? Был ли он хоть раз суров с ними? Разве он не делал попыток примирения? Чего можно было избежать? Что нужно было сделать, чтобы они лучше относились к нему? Как было объяснить им, что он не мог оставаться связанным узами брака, что он не мог больше жить с их матерью? Понимали ли они это или нет? К сожалению, нет, и это было печально, печально и для них, и для него самого. Они даже не понимали, что он потерял семью, членами которой они были. Несомненно, были вещи, которых он не понимал. Если даже так, ситуация от этого складывалась не менее печально. Кто мог утверждать, что печаль не витала вокруг и что раскаяние не вызывало разноголосую лавину вопросов, которые он задавал сам себе, пытаясь оправдать свой жизненный путь?
Он ничего не сказал им о череде госпитализаций, опасаясь, что его болезни всколыхнут волну мстительного удовольствия. Он был уверен, что смерть его вызовет бурю ликования - и все потому, что они никогда не вырастут из своих детских воспоминаний о том, что он бросил семью, чтобы жениться во второй раз. И потому, что в конце концов он оставил свою вторую семью, чтобы жениться на красотке - топ-модели, ни больше ни меньше, к тому же на двадцать шесть лет его моложе, которую, по словам Рэнди и Лонни, все, кроме него самого, считали идиоткой, безмозглой дурой и которую он подцепил за несколько дней съемок на Карибах, и она заменила ему всех, кто был с ним прежде, включая их двоих. Это обстоятельство только укрепило представление о нем как о лживом, безответственном, легкомысленном, незрелом человеке, любителе сексуальных авантюр. Он был не отец, не муж, а негодяй. Даже для ангелоподобной Фебы, ради которой он бросил жену и сыновей, он был негодяем. Он для всех них был лишь вконец изолгавшимся, похотливым кобелем. И самым абсурдным для его сыновей стало решение отца уже на склоне лет стать художником, и поскольку он серьезно занялся живописью и писал каждый день, Рэнди придумал для него ироническую кличку - Счастливый Сапожник.
Он никогда ничего не говорил в ответ, чтобы защитить себя, и не требовал справедливой оценки своих действий. Его третий брак основывался на необузданном желании, вожделении к женщине, которое никогда раньше не владело им с такой силой и не ослепляло его настолько, чтобы в пятьдесят лет играть в игры молодого человека. Он не спал с Фебой последние шесть лет их брака, тем не менее этот факт его интимной жизни не мог служить объяснением развода для его сыновей. Ему казалось, что его опыт семьянина (он был идеальным мужем для Фебы на протяжении целых пятнадцати лет и замечательным отцом для Нэнси в течение тринадцати, хорошим братом для Хоуи и примерным сыном своих родителей с самого рождения) не нуждается в объяснениях. Он полагал, что его карьера (он работал в рекламной компании уже двадцать лет) избавляет его от необходимости давать какие-то объяснения. Он пришел к выводу, что его роль отца Лонни и Рэнди ни в коем случае не требует никаких объяснений.