За дверью ванной Шон вздыхает и, выдержав паузу, начинает мочиться. Снова пауза - он вроде бы закончил. Но нет: еще одна короткая струйка вдогонку. Меня это беспокоит: у него, похоже, проблемы, а что здесь трудного - отлил, и все. Припоминаю, как мой отец покосившимся столбом нависал над унитазом, рукой упирался в стену ванной, щекой в сгиб локтя и ждал.
- Ну и холодрыга! - Голос Шона.
Он спустил воду и возвращается в комнату, снимает с крюка на двери халат. Халат из толстой серой махры в клетку и пахнет так, словно его пора стирать. То есть так он пахнет в холода. Когда тепло, он пахнет Шоном.
Шон накидывает халат поверх пижамы из полосатого хлопка-джерси.
Даже когда нет снега, Шон укладывается в постель в пижаме. Говорит, завел привычку с рождением Иви. Хотя здесь она его по утрам не видит, разве что в выходной. Но все равно он блюдет приличия, и мир, благодарение богу, не рухнет при виде его наготы.
Шлепанцы на нем из коричневой кожи, без задника, они прищелкивают, когда Шон ходит. Он роется в сумке со спортивной формой, скидывает грязное в корзину. Возвращается в ванную за гелем для душа и свежим полотенцем, укладывает их в сумку, застегивает ее и сверху бросает куртку. От костюмов я его отучила, но рубашки у Шона все еще чересчур безукоризненные. Он отдает их в прачечную, не считаясь с расходами, с того самого утра, как вытащил свежую рубашку из шкафа и удивленно спросил:
- У нас утюг сломался?
Теперь рубашки добываются из ящиков комода, их картонные прокладки падают на комод, а тонкие булавки летят на пол.
- Я позову его еще раз, - сулю я, имея в виду слесаря.
- Господи, морозище-то! - восклицает он, сбрасывая кожаные шлепанцы, спуская пижамные штаны и торопливо запрыгивая в подштанники. - Боже-боже-боже! - приговаривает он. Батарея утробно завывает, этажом ниже что-то грохочет.
Пусть себе носит пижаму по выходным. Да и в будни - пожалуйста. Я не против. Мы влюблены, и он может одеваться по своему усмотрению. Но все-таки хотелось бы припомнить, стоял ли он когда-нибудь в этой комнате обнаженным, не привиделся ли мне тот день прошлым летом, когда силуэт Шона проступил в подсвеченном окне? Обнаженная плоть моего возлюбленного ошарашивает своим целомудрием, и пусть я хотела и алкала его, мне всегда было нелегко подвести Шона к той черте, где его тело станет простым, как ему следует быть, станет жестоким, станет естественным. И по-моему, нет в его наготе ничего такого, что могло бы испугать ребенка.
- О чем я только думаю? - бормочет Шон. - Мне же в Будапешт.
- Сегодня?
- На один день. Разобраться.
- Я не против, - говорю я.
Он снимает со шкафа чемодан на колесиках, потом, передумав, кладет запасную рубашку в сумку для спортивных занятий и снова вытаскивает.
- Что я делаю? Что я тут делаю?
- Где остановишься - в "Геллерте"?
- Только не в "Геллерте"!
Это комплимент мне или как? В прошлом году, перед тем как обрушился венгерский форинт, мы провели в этом отеле выходные. Теперь кажется - давным-давно. Из отеля была видна квартира Шона на другом берегу реки, три красивых окна XIX века. Он сдал апартаменты парню, который назвался импортером мобильных телефонов, - возможно, и правда их импортировал. Во всяком случае, арендатор смылся, не заплатив за последние четыре месяца. В долгий выходной, о котором я сейчас говорю, - не так уж давно, в августе 2008-го, когда все еще только начиналось, - Шон заполнил бумаги, похлопал импортера мобильников по спине и мы отправились в горячие источники "Геллерта". Поплавали в красивом старом бассейне, потом разошлись - он к голым мужикам, я к голым, по большей части старым, теткам всех мыслимых форм и размеров, которые со стенаниями опускались в приветливые воды или подгребали к себе ладонями маленькие успокоительные волны. Кажется, любовью мы в Будапеште не занимались. Мы делали деньги, то есть деньги зарабатывал Шон, но слишком много тел давно минувших дней плескалось на цокольном этаже. Слишком много обвисших бедер и облысевших лобков и желтеющих животов с растяжками цвета древнего серебра отмокало в горячих бассейнах и плюхалось в холодный. И посреди всего этого - две Калифорнийские Девицы, в воде по фальшивые соски прекрасных подкладных грудей, растерянно поглядывавшие вокруг: мол, дела плохи, пора подавать в суд, вот только на кого?
Это мы думали, что Шон зарабатывал деньги, - на самом деле, как выяснилось, он их терял. И все-таки нам было хорошо.
Бани ему не слишком понравились. "Полуночный экспресс", ворчал он, вспоминая фильм о турецкой тюрьме 70-х. Мы проболтали весь вечер, засиделись в баре отеля, и Шон так и заснул с пультом от телевизора в руке.
- Лучше "Ибис" возле аэропорта.
Он достал уже третью емкость, вытащил со дна шкафа складной чемодан "Балли" из Шанхая. Его добро раскидано по кровати.
- Не стоит, - возражаю я. - Лучше где-нибудь в городе.
Он стоит и смотрит на устроенный им разгром.
- Боже, как холодно.
Идет к платяному шкафу, возвращается к кровати с пустыми руками. Вытряхивает чистую форму из спортивной сумки.
- Да ну его к черту, лучше вернусь лишний раз. - И принимается натягивать треники.
Ноги у Шона белые. Волосы на лодыжках и щиколотках вытерлись - я не замечала, пока не застала его в один прекрасный день перед зеркалом: он изгибался туда-сюда, рассматривая свои ноги сзади, словно женщина, опасающаяся, не искривился ли шов.
- Заскочу ненадолго в качалку.
- Удачи.
- Скоро вернусь.
- Я тоже уезжаю, - сообщаю я. - В Дандолк.
- Ой, мне завидно.
Он быстро целует меня, склонившись над кроватью.
- Еще пробьемся ли, через такой снег, - замечаю я.
И он уходит. Без завтрака. Скрип гаражной двери - приоткрыл и выталкивает свой велосипед.
Пустое пространство перед окном. На оконном стекле - буйство природных сил, все заполонила изморозь. Запах снега.
Мне давно пора вставать. Полежу еще минуточку-другую, а потом выползу из-под одеяла и отправлюсь под душ еще прежде, чем Шон на велосипеде вольется в поток транспорта на Темплоуг-роуд.
Поворачиваю кран душа и склоняюсь над раковиной почистить зубы, пока вода греется. Включаю лампочку над зеркалом - "тррр-дррр".
Шнурок от бра с пластмассовой пупочкой на конце. Пупочка с краю чуть надломлена, и, чтобы не соскочила со шнурка, под ней шнурок завязан узелком. В результате шнурок весь пошел узелками, запутывается все сильнее и становится все короче, словно карабкается вверх по стене. Сам шнурок сделался твердым от пота и грязи, которые за два, не то за три десятка лет оставили на нем человеческие пальцы. "Тррр-дррр". К звуку этой трещотки и воцаряющейся затем тишине я привыкла, как к своему отражению в зеркале. Все мы при виде этого отражения слегка удивляемся, но смиренно допускаем: "Это и есть я".
Помнишь меня?
Нет.
Самое чистое место в доме - зеркало в ванной. В нем прошлое не задерживается. Я расстаюсь с ним, пусть себе равнодушно смотрит на дальнюю стену, а сама захожу в душевую кабину и задвигаю за собой дверь. Все та же металлическая трубка изрыгает воду, все та же вечная насадка для душа. Вода зато новая: горячая, славная.
Полотенце с узором из бледных роз и мятно-зеленых листьев одних со мной лет и такое мягкое. Почти все семейное добро разошлось, и я мало чем пользуюсь из оставшегося. Спим мы в прежней комнате Фионы, и это чуточку странно, но еще страннее было бы спать в моей детской по соседству с маминой, а некогда родительской спальней. Свободную комнату отдали Иви. Мы занимаемся любовью только в "нашей" комнате, больше ничего не оскверняя в доме. Я заняла всего два ящика в комоде, еще два достались Шону. Мы живем под голос маминого старого радио, телевизора-ветерана, жужжание ноутбуков. Мы почти не оставляем следов.
Так оно легче для Шона, который предпочитает ничего не иметь, нежели иметь "не то", - опять-таки его снобизм.
- Не будь таким снобом, - уговариваю я его.
- Почему бы и нет? - спросил он как-то, и я пояснила:
- Это старит.
Я люблю Шона. Я влюблена в Шона. Если я держу его в строгости, так лишь затем, чтоб не отбивался. Нет у него больше запонок, "рэй-бэны" забыты в бардачке машины, а на работу Шон ездит на велосипеде. В плейлист его "айпода" приятно заглянуть. Посреди ночи я помогаю Шону избавиться от пижамных штанов, просовываю стопу между его бедер, стаскиваю штаны к лодыжкам.
Сейчас, в опустевшей спальне, я снова захотела его. Подхожу к шкафу и ищу одежду, какая ему нравится, и плевать, что сейчас он не увидит. Достаю из тумбочки его духи, запах дождя, и по дороге вниз прихватываю корзину с грязным бельем.
На полпути я переступаю через одно из своих прошлых "я", девочку лет четырех-пяти, нашедшую себе место поиграть - на лестнице, где об нее непременно кто-нибудь споткнется. Дети всегда выбирают такие места, теперь-то я знаю. Они любят лестницы и пороги, ни там ни сям, места, где все толкутся. Там они впадают в мечты, в полудрему.
Господи боже!
Мамины туфли модного цвета, с ходу не подберешь название. Темно-серый, "соболиный мех"? В руках груда чистого белья.
Внизу, на кухне, я повторяю мамины движения, это и печально, и утешительно, кухонный кран слегка подпрыгивает, изрыгая струю, вхолостую щелкает зажигалка - газ еще не пошел.
Умф!
Стиральная машина - новенькая, от старой мама натерпелась неприятностей. На полную загрузку не набиралось вещей, тем более что многие наряды требовали химчистки. Наверное, в последний год она редко стирала. Так я подумала, когда открыла ее гардероб в спальне и почуяла вкрадчивый, кисловатый запах покинутых вещей.
"К старости пахнешь меньше", - кокетливо говорила мама. Спорно. Но все же пахнешь.
Мы не сразу открыли шкафы и ящики. Шэй сказал, две недели ничего нельзя трогать, пока завещание не вступит в силу, но, мне кажется, мы воздерживались недели четыре, целый месяц, позволили вещам слегка увянуть и лишь потом приступили к разбору маминой жизни - все разделить и по большей части выбросить. Тем удивительнее, что вещи-то нисколько не увяли, остались такими, как при ней - чистыми, яркими, личными. Непереносимо. Она любила всякие скандинавские штучки, и я привозила ей из командировок сувениры: оленя с рогами-подсвечниками, бумажные звезды из Стокгольма, плоское деревянное блюдо - красивое. Дом, конечно, малость поизносился, расшатался паркет, всякие винтики-болтики, по словам риелтора, "нуждались в обновлении". Зато комнаты мама покрасила в северные тона, голубые и зеленые: "Морская вода", "Бледная пудра", "Отраженный свет". Красила сама, местами неровно. Почему не взяла маляров, куда пошли деньги: школа, колледж, пиджаки от "Армани"? Без трусов, но в шубе - таков девиз девочек Мойнихан, к тому же мода совершенствовать жилище установилась недавно. Фиона общается со слесарем чаще, чем с родным мужем, - это уже что-то новенькое.
Мамиными вещами мы с сестрой занялись вместе. Встретились на углу и зашагали к дому, как в свое время встречались и возвращались вместе из школы. Фиона и весит столько же, сколько в шестом классе, хотя рождение детей утяжелило ее походку, и мышиный цвет волос сменился более гламурным оттенком афганской борзой.
Как я выглядела, не мне судить. Если б в первые недели после смерти Джоан кто-нибудь спросил, сколько мне лет, я бы и на этот вопрос не ответила. Я вращалась час за часом вокруг тяжелой неподвижной точки. Я была древней старухой. Я была ребенком.
У парадной двери мы остановились, поглядели друг на друга. Фиона медлила, я вставила в скважину свой ключ, и мы вошли в уютную светлую прихожую, в запахи нашего детства.
Мы не стали разбирать вещи Джоан. Словно по уговору, мы поднялись в свои комнаты в глубине дома и разобрали свое добро. Я принесла рулон пакетов для мусора и два пакета набила мягкими игрушками, книгами, ремнями, бусами, ботинками. Только мать бережет подобную ерунду, думала я, гадая, что же видела Джоан, прибираясь среди выцветшей пластмассы и плюша, - былое счастье, отголосок детства? Вряд ли именно моего. И это я тоже утратила.
Увязав пакеты, я вытащила их на площадку, чтоб отнести в мусорный ящик. Фиона свое понесла в машину.
- Ты же не собираешься это хранить? - спросила я.
И она ответила:
- Нет, отвезу домой и выброшу там.
- Ясно.
Повторная вылазка у нас никак не получалась. Фиона не могла вырваться: то у Меган математика, то у Джека экзема. У меня горела работа. И дом стоял нетронутый, потихоньку прокисали запахи в шкафу Джоан.
Некому было помочь нам. Как самим разобраться в маминых вещах, в небесно-голубых кардиганах от "Джин Муир" и "Агнэ Б", в ее "Биба" и раннем "Йегере", в нарядах достопамятного года, который она провела в Лондоне, перед тем как наш отец познакомился с ней, очаровал и привез домой?
Не для этого ли Господь создал мужчин? Чтобы те говорили: бога ради, это всего лишь юбка, всего лишь старая блуза! Но наши мужчины устранились, а если бы и хотели помочь, все равно бы не сумели. Мы не так уж с ними считались, и они не могли уберечь нас от нас самих, когда мы извлекали на свет ее вечернее платье от "Сибил Конноли" и маленькое боа из страусовых перьев и спорили: "Это тебе!" - "Нет, возьми ты!"
Тут дело не только во времени и сроках, хотя теперь все привязано к датам.
Снаружи, в саду, крепкой, злобной проволокой прикручен к воротам знак "Продается". Квадратный, начищенный до блеска, вечно свежий. Его повесили тут семнадцать месяцев назад плюс-минус пара дней. Тут спорить не о чем. Даты-подсчеты каждому по силам. Как есть, так и есть, говорю вам. Так и есть. Мама умерла в мае 2007 года. Весь тот день она уже была мертва. И на следующий день, и послезавтра - мертва. И на следующей неделе - мертва. Для Джоан даты больше не имели значения.
К тому же мы думали - так было привычно думать, - что чем дольше тянем, тем больше получим. В том же году в феврале дом миссис Каллен чуть дальше по улице купили за "без малого два". Так принято было обозначать цены весной, в пору безумного витка продаж перед тем, как продажи остановились. Слишком уж крупная, слишком грязная цифра "миллион", ни к чему называть ее вслух. В добрые старые дни, когда мама была жива, пить можно было прямо на улице, а если вы хотели выложить плиткой кухонный пол (сверх того нам мало что требовалось), то приглашали работника из Англии и оплачивали ему гостиницу.
Шэй отвел нас к юристу - это уже в начале июня. Мы сидели в городском офисе, смотрели, как чужой человек своими чистыми, ухоженными пальцами перебирает бумаги в папке с заголовком "Майлз Мойнихан". Под конец он светским тоном заметил, что по истечении законного срока мы вступим в права наследства и сможем продать дом примерно за "два с чем-то".
Мы вручили ему пухлую пачку денег. Потом заплатили риелтору. С тех прошло два года, и я ненавижу обе эти человеческие породы.
Но в ту пору я была, кажется, благодарна. Если уж скорбь оплачивается, то - какого черта! - пусть хотя бы сумма будет побольше, авось поможет. Мы вышли из офиса, в молчании спустились по гранитным ступенькам.
- Красивые руки, - заметила Фиона.
- И ботинки от "Александра Маккуина", - подхватила я. - Видела? Тисненая кожа с черепами.
- Что это значит? - спросила Фиона. - Что ты этим хочешь сказать?
- Что мы заполучили омерзительно богатого поверенного эпохи постпанк.
- Тогда все хорошо. Мне сильно полегчало.
Задним числом я думаю, ему было уже кое-что известно, это мы не догадывались. Задним числом я подозреваю, что всем уже было известно, они просто не решались признаться даже самим себе. В июле мы говорили с риелтором, и речь зашла о сроках утверждения завещания, но продавать, сказал он, лучше в начале осени, и мы выставили дом на продажу с первой недели сентября, плевать, успеем вступить в права или нет. В среду на веб-сайтах, в четверг в рекламной газете в разделе "Недвижимость". Нам казалось, мы осилили трудное и важное дело. Мы еще не были готовы расстаться с домом.
Теперь-то мы готовы.
В это снежное утро в кухне вновь обнаружился мамин след, и я обрадовалась. В иные дни я совсем перестаю понимать, что это и есть дом моего детства, что он наполовину мой. Вот что мне следовало сказать сестре, когда мы орали друг на друга: "Я займу только половину". И ведь я не живу здесь по-настоящему. Я всего лишь поддерживаю товарный вид.
Всякие мелочи давно разобраны, отправились на помойку или в благотворительный магазин, к Фионе в дом или к нам в Клонски. Мы делили их с величайшей нежностью: "Это тебе!" - "Нет, тебе". Бедные, милые одежки, которые никто больше не наденет, парогенератор три-в-одном - полезная штука, - абстрактные картины маслом, так и шибавшие в нос 1973 годом.
Время от времени я натыкаюсь на то, что мы пропустили. Когда Шон перебрался ко мне (официально ни он, ни я не "переезжали"), за ящиками комода отыскалась фотография, большой глянцевый черно-белый портрет наших родителей перед диспетчерской башней дублинского аэропорта. Куда они отправлялись - в Ниццу, в Канны? Или в Лурд? В маминой лакированной сумочке спрятаны четки, но ее лихая вязаная шляпка и его развевающийся плащ прикидываются, будто парочка отправилась на поиски приключений.
В другой раз - месяц или два тому назад - я заметила коричневую матерчатую сумку на шкафу. Забралась на стул, сняла ее. Внутри лежали флаконы, я сразу догадалась: они цокали друг о друга под хлопковой тканью. Я развязала шнурки, вытащила пустой флакон из-под "Твид" - эти духи я подарила ей, еще когда училась в начальной школе, - затем достала бутылочку из-под "Живанши III" (оригинальная формула), тоже, разумеется, пустую, зато в приблудном флаконе "Же ревьен" еще что-то плескалось. Я открыла "Твид", прижала к ноздрям холодное стеклянное горлышко, выманивая маму, словно джинна из бутылки. Джоан действовала по всем правилам, прыскалась духами в последний момент, уже нарядившись и надев украшения, когда оставалось только накинуть пальто, поэтому аромат духов был для меня запахом маминой тайны: вот она склонилась надо мной, поцеловала, выпрямилась и уходит.
По вечерам папа напяливал смокинг, снаряжаясь в "Бёрло" или в "Мэншн Хауз". Сперва они выпивали в "Шелбурне", а после ужина танцевали на деревянной танцплощадке посреди ковра под Элвиса и "Теннессийский вальс".
Домой возвращались далеко за полночь, еле живые.
Выходные ботинки моего отца были черные-пречерные и ярко блестели. Я до сих пор называю их "ботинками пьяницы". Однажды я видела на улице человека, очень похожего на моего отца: запойного, и притом подтянутого, безукоризненно одетого. Добропорядочный пьяница, приличный, честный. Такие окликают друг друга: "Земеля! Мужик!" - и вроде хотели бы сказать что-то еще, поважнее, да вот налились до такой степени, что уже и слова не вымолвить.