Потом я часто ломала себе голову: много ли Эйлин знала в ту пору. Когда все лопнуло, взорвалось нам в лицо, Шон утверждал, будто она "скрывала от самой себя". "Ты понятия не имеешь", - говорил он (подразумевая: "Понятия не имеешь, с чем мне приходится мириться"). Как может женщина не догадываться? Сознательно или подсознательно она все понимает. Звучит жестоко, но я скажу: нельзя закрывать глаза на то, что нам известно. Нужно отдавать себе отчет, почему мы поступаем так, а не иначе. А то будет сплошной хаос. Будем носиться кругами без толку.
На следующий день, после полудня, Конор вошел в дом и застал меня на кровати - укрыта спальным мешком, в руках пульт, на экране "Симпсоны".
- Где машина? - только и спросил он.
Песенка шуп-шуп (как он целует)
После вечеринки все на время притихло. Что-то слишком интимное произошло, и нас - во всяком случае, меня - это не устраивало. Перед глазами стояла верхняя площадка чужой лестницы, в белом свете я то вырастала, то съеживалась, протягивая руку, чтобы открыть дверь в спальню Шона. Потом, вздрогнув, возвращалась в настоящий момент (чем-то недоволен таксист) или обнаруживала, что собрание прошло впустую, а я сижу, и передо мной разбросаны бумаги.
- До вторника.
- Ага, увидимся.
И тут дело не только во мне. Заминка в начале года, словно время затаило дыхание.
Босс в Белизе - в Белизе! - присматривает себе виллу. Младенец Фиахра не спешит с появлением на свет, отчет Шона запланирован лишь на первое февраля, но интерес к Польше внезапно угас. Не знаю, как это выражалось в евро и евроцентах, но помню настроение: Варшава, где я недавно бродила, вдруг сделалась вновь чужой, как до той поры, когда я еще не умела сказать по-польски "четверг" и не знала, что мне это понадобится. Кто бы мог подумать, что славянский язык способен доставить такое удовольствие простой ирландской девчонке! И польские паны, такие гордые, такие сексуальные, особенно когда склоняются поцеловать даме ручку, - а они это порой и впрямь делают. Да я чуть было квартиру себе не купила в Польше. Но в январе 2007 года все растрепалось капустным листом. За окном - серость, день никак не прирастает. Планета и та медлит.
Ближе к середине января я ответила на звонок (номер не определен) и, как и ожидала, услышала голос Шона: "Привет" - и молчание. Воображай что хочешь. Или ничего. Я была готова - я всегда была готова - просто уйти.
- Привет, - ответила я.
- Когда мы сможем увидеться? - спросил он.
Боль, внезапная, словно в тело вошла пуля. Я оглядела себя, как будто делясь известием со своим телом или проверяя, все ли оно еще при мне.
Мы вновь отправились в "Грешэм". Шон побродил по комнате и сказал:
- Нужно найти какое-то место. Господи боже!
Я обняла его сзади, прижалась лицом к его спине. Скрестила руки Шона у него на животе, словно пытаясь уверить, что вечеринка прошла, Рождество миновало и все, что случилось, - если оно случилось - существовало вне времени.
Но он был напряжен, озабочен и после еще долго лежал, уставившись в потолок. Закрыл лицо руками, тер глаза, а затем убрал руки и глаза снова открылись.
Вот снимок наших отношений в ту пору. Лицо Шона исчезает под его ладонями, шея краснеет до самых ключиц, ниже - удивительно белая кожа. Если захочу, смогу увидеть больше: сепией выделено причинное место, обвисает желтый презерватив, волосы на груди седеют. Или увидеть его пальцы, которые я любила, умные, с квадратными ногтями, а из-под них январским морем - серые глаза.
Он перекатился на бок, погладил меня по лицу.
- Ты очень красивая, знаешь?
- Ты и сам неплох.
Шон сдал отчет, босс унес отчет домой - и все. Мог бы и не писать ничего.
Так и шло. Зима не уступала место весне, и казалось, что у нас с Шоном все устаканилось: мы встречались каждую вторую пятницу, а иногда и в промежуточную пятницу тоже, если у него получалось.
Поначалу я тщательно одевалась на свидание. Но мы так быстро избавлялись от одежды, что вскоре я выбирала то, что меньше сомнется, очутившись в куче на полу.
Постель в гостинице, отброшенное одеяло, - есть в этой постели что-то публичное, словно это постамент или мягкая сцена, и там мы принимали всевозможные геометрические и абстрактные, сладостные и мучительные формы, приспосабливая друг к другу зигзаги желания, я вписывалась своей выгнутостью в вогнутость его тела на пустынной простыне и поднимала голову проверить: да, в его глазах сверкает немыслимость всего того, что происходит с нами.
Вспоминая эти гостиничные номера, я вижу их после нашего ухода, когда они опустели и только воздух помнил, что мы творили. Дверь без затей прикрывается за нами, образы нашей любви остаются за спиной, как забытая музыка, прекрасная и навеки ушедшая.
После акта любви - мы всегда начинали с любви, как будто боялись сделаться просто друзьями, - по другую, безопасную сторону Шон принимался рассказывать мне о своей жизни, и мне было интересно, я смотрела на него, вбирая детали. Например, уголок рта, где таилось его обаяние. Оттуда оно излучалось, из точки, где нижняя губа расходилась с верхней, из этой складки - сколько раз я ее целовала, - где расставались, где встречались губы. Неторопливый их изгиб, очарование улыбки, которой нельзя доверять, и оттого она еще очаровательнее.
Об Иви и о жене Шон не рассказывал. Не упоминал дом в Эннискерри или дачу с видом на пляж в Бэллимани, хотя о многом другом говорил охотно. Более чем охотно. Поболтать он любитель, как и я, и порой нас обоих пугало, с какой легкостью мы сближались. Мы оба понимали: не в наших интересах подобный совместный и приятный досуг.
Мы засиживались до темноты, а вечер с каждым разом наступал все позже.
В детстве, рассказывал Шон, у него был рыжий сеттер, он таскал яйца из соседского курятника и так осторожно зажимал их в пасти, что приносил домой, не раздавив.
Он рассказывал про Бостон - там он учился в магистратуре по бизнесу. Два года в Америке навеки превращают тебя в аутсайдера, говорил он, возвращаться домой так чудно, будто вышел на долгую прогулку ясным осенним днем, вернулся - а родные сидят-дрожат перед камином.
Он рассказывал про свою семью, про старшего брата, который вечно ему досаждал, а теперь Шон во всем его превзошел, и это лишь добавляло ему грусти. Каждая победа усугубляла его одиночество, но Шона это не останавливало. Брат преподавал в средней школе и Шона держал за сноба. Шон уверял, что уж кто-кто, а он не сноб, снобизм вреден для бизнеса, но брат приговаривал: "Да, мы жалкие обыватели" - и все время что-нибудь одалживал и не возвращал: коллекционные диски, чугунную кастрюлю, поплавки с лодки из Бэллимани. А еще этот брат, как я обнаружила, наконец с ним познакомившись, был шести с лишним футов ростом, и улыбка приподнимала не один уголок рта, а оба. Шон на стероидах, и к тому же сама нежность. Он поглядел на меня, ласково и разочарованно, и я подумала: самое время бежать в ближайший монастырь, если в Ирландии еще сохранились монастыри, и принимать обет - на колени, грешница! - Валлели-старший оказался так сексуален, надежды нет.
Но со слов Шона я знала старшего брата-неудачника в пиджаке из дешевого магазина и женатого на толстухе. Имелась также младшая горячо любимая сестра, художница в Килкенни. Отец уже несколько лет как умер, мать жива, и даже чересчур. В чем именно вина матери, я не очень-то понимала, но ясно было, что умер не тот родитель, кому следовало. Послушать разглагольствования Шона, так она то ли в чай супругу что-то подсыпала, то ли накрыла спящему лицо подушкой, да и сама по себе могла преждевременно загнать мужчину в могилу.
Это меня удивляло, потому что для нас с сестрой (наш маленький страшный секрет) все было наоборот. Мы с Фионой порой спотыкались о воспоминания об отце, спорили, был ли он таким или эдаким, к примеру, случалось ли ему впадать в ярость (никогда, утверждала Фиона), однако без него нам явно стало полегче. Мы любили его, как не любить, но жизнь сделалась проще, когда он не "задерживался", не "отлучался", не "уходил", а был окончательно мертв, мертв, мертв. Не вернется. Не будет скрестись за полночь, не попадая в скважину ключом.
Вряд ли я так подробно рассказывала об этом Шону, хотя он интересовался, как мы жили после смерти папочки, пытался себе представить семейку Мойнихан - мать и дочери, все с головы до пят в черном. Сестры - это было ему интересно, он просил подробностей, уж не знаю, чего именно: как обжимались по углам, какие накладки приключались с нижним бельем. Ему хотелось представить себе, как мы с Фионой подрастали и у всех мальчишек в Тереньюре "набухало в штанах" - его подлинное выражение.
Сам он то и дело пускался рассказывать о матери. Ясно ж было, что с этой женщиной мне встретиться не судьба, он мог плести что хотел. Не существовало опасности, что я наслушаюсь, как водится, баек про нежность или тиранию, а потом мне доведется пожать руку немолодой даме и убедиться, что она мало чем отличается от других, - чуть мягче, нежели виделось, или чуть резче, но такая же обыкновенная, увядающая женщина, пусть и не слишком расположенная ко мне. Так было со всеми, о ком мне рассказывали голые мужчины: Шон рассказывал о своей матери, а до него Конор о своей, а прежде Фергюс, а еще раньше Аксель из Тронхейма, который именовал свою мать "меен мууууур", и еще множество их предшественников. Спасибо, хоть в девичестве не приходилось это выслушивать. После секса мужчины говорят о матерях, это до секса смущаются при любом упоминании. Что касается дочерей, тут мой опыт ограничен, я редко спала с чьими-нибудь отцами, однако предполагаю, что разговор о дочерях возможен, лишь когда оба партнера одеты. Наверное, о дочерях говорят при свете утра. Или вовсе не говорят? То есть тема не имеет никакого отношения к нам и притом напрочь запрещена. Как-то так.
Не лезь.
Ладно. Хорошо.
Впрочем, я отвлеклась от основного сюжета. Марго, мать Шона, жена банковского менеджера, по выходным художница, и каждый вечер в полшестого она взаправду пьет мартини, и хоть отнюдь не красавица, но считает себя интересной.
- Худая? - уточнила я.
- Как вешалка, - ответил он. - Руки такие, - и он сделал тот самый жест - загреб руками воздух, - в который я влюбилась тогда, в Монтрё.
- Ясное дело, - сказала я.
Матери Шона требовалась свобода, чтобы расти как личность и развивать свой талант, а отец делал карьеру в Банке Ирландии, поднимался и перемещался, так что мальчика в двенадцать лет отправили в закрытую школу, не в какой-нибудь престижный интернат, а на задворки, в Уэксфорд, где из новичков выбивали дерьмо и даже французскому толком не учили.
Нет, ему-то в школе пришлось не так уж солоно, его никто пальцем не тронул, если б только не мать и не ее закидоны, не пресловутые "интеллектуальные потребности" Марго. Едва он сдал выпускные, Марго тоже надумала поучиться в университете, и все лето Шон с ужасом представлял, как будет натыкаться на мать и ее свиту в студенческой столовой Дублинского университета. В последний момент она передумала и решила поступать в колледж искусств, а потом захотела выучиться на социального консультанта.
- И в итоге она?..
- Что - она? - переспросил Шон. - Ни хрена.
Похоже, интересная тетка, втайне думала я. Даже печально, что нам не суждено познакомиться. А если мы и встретимся, она не узнает, кем я прихожусь ее сыну.
"Какие дивные акварели, миссис Валлели. Неужели все сами нарисовали?"
Наш роман, так я стала его называть, продолжался в том же пятничном ритме. Секс стал менее жестким и более приятным, в паузах мы болтали, даже смеялись - меня это нервировало. Молчание было бы уместнее: когда Шон говорил что-то нормальное, я вспоминала, что мы ненормальны. Мы существуем лишь здесь, в пространстве гостиничного номера, двенадцать футов на четырнадцать. Выйдем отсюда - и тут же испаримся.
Однажды в марте я случайно столкнулась с Шоном. Со мной был клиент, торговец пластиком из Бремена, его нижненемецкий выговор звучал так, словно парень разгуливал в ботинках, которые на три размера ему велики. Не слишком гламурный вечерок мы завершали стаканчиком в "Басуэллс", и пожалуйста: Шон сидит в уголке с какими-то пиджаками, зарабатывая деньги - как некоторые мужчины это умеют - самим фактом своего существования.
Я двинулась в туалет кружным путем, чтобы пройти мимо, и мы обменялись парой слов. Такой вот Шон. Одетый. Любезный. Спросил про работу. Я ответила. Он снова повернулся к своим пиджакам, а я добрела до туалета, и руки у меня дрожали так, что я никак не могла вытащить из сумки расческу. Постояла, отдышалась. Помыла руки, тщательно вытерла маленьким белым полотенцем. Коснулась зеркала там, где маячило мое лицо, с силой прижала руку к отражению, а потом вернулась к своему пластиковому спутнику.
Тридцать два года. Я вспомнила, сколько мне лет, когда уселась за столик и огляделась. Я оказалась моложе всех, не считая официантки.
После инцидента в "Басуэллс" я сделалась капризной, неуправляемой, и мы какое-то время играли в эту игру - в любовницу и ухажера. Он купил мне шарф от "Эрме" (я не ношу "Эрме", не мой стиль), вытащил его из-за спины, едва мы поцеловались, - сцена из фильма пятидесятых, - и я спросила:
- Чек сохранил?
Две недели спустя он тем же киношным жестом предъявил мне флакончик духов. Легкий, безобидный аромат - называется "Дождь" и действительно пахнет дождем, когда мягкая и теплая капля падает на кожу (где бы достать парфюм под названием "Кожа"?), а потом веет свежим ветерком. Мне запах в общем понравился, хотя заключительная нота слегка напоминала отдушку, которую добавляют при отжиме и сушке простыней, чтобы казалось, будто они проветривались на балконе.
Я поставила флакон на тумбочку у кровати, но Шон взял его и спрыснул мне шею сзади, а потом раздел меня, и секс у нас вышел странный, Шон больше обычного старался и напрягался, а меня все время отвлекал искусственный запах дождя.
- "Дождь", - пробормотала я. - Почему ты это купил?
- Думал, тебе понравится.
- Нравится, - согласилась я.
Я не очень-то умею притворяться, но в тот раз, преследуемая запахом освежителя белья и грустных дождливых дней, я провела пальцем по морщинам у него под глазами и спросила голосом, который мне самой показался притворным:
- Ты уже делал все это раньше?
Это парфюм меня взбесил.
- Что делал?
"Дождь" - это не для меня.
- Все это. У тебя уже было такое?
- Ну, знаешь… - только и ответил он.
На следующее свидание я надела черные замшевые сапоги с бахромой по шву, и я села в кресло, скрестила ноги в этих замшевых сапогах и сказала Шону, что пора ставить точку. Он тут же согласился, а затем соблазнил меня, и я посопротивлялась, после поплакала (самую малость), а потом он рассказал о другой женщине, первой. Коллега, сказал он. Он сам ее взял на работу, так что это, видишь ли, непредсказуемо: на собеседовании ему ничего такого и в голову не приходило, разве что общемужское "неплохо бы и с этой", но не более того, и к тому же он не был…
- Что не был? - спросила я.
Он не был свободен. Вот оно. Коротко и ясно. Однако что-то в этой девушке, что-то постепенно его покорило, то, какая она, ее дурацкая манера красить ногти: ладошки маленькие, а ноготки - словно жвачка или пестрая карамель.
- И? - настаивала я.
И ей было двадцать два - вроде бы чего уж лучше, но его сотрясали чувства, налетели бог весть откуда, а ей было двадцать два. Он был влюблен - ему казалось, он влюблен, - и он давно забыл, как ведет себя человек в таком возрасте. С ней было нелегко. Не то чтобы совсем дура, хвасталась оценками по математике, но отлично изображала дуру, только о себе и говорила, больше всего ее беспокоила толщина бедер, и если Шон пытался сказать этим самым бедрам комплимент, то в него летело все, что под руку подвернется.
Пить она не умела, тут же расклеивалась и принималась жаловаться на мать, на ужасного отца (а с ним, как выяснилось, Шон был знаком), спорила с таксистами и скандалила на улице, она крепко держала его за яйца, эта сумасшедшая девица, он не мог ее даже уволить - слишком велик риск. Когда же все это безобразие закончилось, он решил, что это и был он - великий роман его жизни. Свой шанс сходить налево он уже использовал.
Я ждала заключительной фразы.
- А потом я встретил тебя.
И мы во второй раз занялись любовью. Мне было очень грустно, хотя я этого не показывала. Грустно, потому что я чувствовала себя насквозь одинокой.
Я повадилась набирать его номер по вечерам - это было несчастье. Несчастье, что мне сделался необходим голос Шона посреди бесконечных двух недель, хотя, может быть, не ради голоса Шона я звонила. Не в нем дело, во мне: я набирала номер, в Эннискерри дребезжали телефоны - тот, что я видела на тумбочке в коридоре, и подвесной на кухонной стене, и аппарат возле супружеского ложа. На звонок отвечали, отвлекаясь от домашней рутины, - Эйлин с отбеливателем на верхней губе, Иви за кухонным столом делает уроки, Шон, очевидно, где-то еще. На второй или третий раз Эйлин не стала вешать трубку. Она выжидала, и тишина ее дома наполняла трубку, и я слышала вблизи ее дыхание, как она слышала мое.
Я снова влезла в сапоги и застегнула молнию, задирая ноги повыше, чтобы не зацепить бахрому. Шон сидел на кровати, заправлял в петли запонки. В розовой рубашке, бледной-бледной. Пиджак повесил на спинку стула. Про телефонные звонки он не обмолвился. Он наклонился зашнуровать свои простые черные ботинки.
- Не надо так поступать ни с кем, - вот что он сказал. - Не надо подставляться, пока не уверен, что человеку есть что терять.
Я бросилась домой к нему. Я бросилась домой к мужу, чьи умные карие глаза были не так уж умны, а большое теплое тело не умело меня согреть.
В субботу я открыла бутылку вина, и мы смотрели "Прослушку" на диске, а потом распили еще бутылочку, и все равно я безвольной куклой лежала в его объятиях, ведя счет своим потерям: прикосновение его руки было всего лишь прикосновением, его язык - языком, и только. Я убила лучшее, что у меня было. Вина - когда наконец пришла вина - ударила меня, застав врасплох.