Итак, легко вообразить: каждое утро Государь подходит к высоким окнам Зимнего и через Неву смотрит на крепость, где заключен… да, невиданный узник, чудовище, минотавр: не какой-нибудь бунтовщик, не заговорщик с робким сердцем, какими оказались все эти Бестужевы-Рылеевы, а тип абсолютно новый, революционер, сам принимавший участие в европейской революции бесстрашно и убежденно, человек, готовый встать во главе бунта, разрушить саму империю Российскую, а для этого, вероятно, и его самого, Николая, готовый предать смерти? Каждый день Николай видит крепость и думает об узнике. Ведь он – вестник чего-то нового, чего России, слава богу, удавалось пока избежать, но что тогда, в 1848-1849, подступило вплотную, так что он, Николай, вынужден был двинуть войска к границам зашатавшейся и начавшей на глазах распадаться Австрийской империи, взмолившейся о помощи… Примечательно, что пройдет 10, от силы 15 лет – и Россия будет уже совершенно "заражена" революцией: число революционеров будет исчисляться сотнями, а их внутренний мир будет волновать не только работников охранного отделения, но и великих писателей, и высшие эшелоны власти…
Но ничего этого Государь не знает, и поэтому еще ему так важно понять: понять психологию этого человека, понять, чего он ищет в революции для себя и для России, понять, какими методами надеется безумец добиться своего.
Вот-с. В результате размышлений подобного рода на пороге бакунинской камеры однажды и возник начальник III отделения и шеф жандармов граф Орлов с совершенно неожиданным предложением: написать Государю исповедь, причем не так, как пишет ее изобличенный в многочисленных преступлениях преступник, каясь перед своим монархом; а написать так, как духовный сын пишет своему духовному отцу. Узник обещал подумать и в результате согласился. В истории исповедального жанра (Блаженный Августин, Жан-Жак Руссо, позже – Толстой) "Исповедь" Бакунина занимает совершенно особое место. Она не является плодом раздумья одного из выдающихся учителей человечества; она обращена не ко всем; ее автор – государственный преступник № 1 того времени и пишет он одному человеку – царю.
В литературе о Бакунине до сих пор есть авторы, которые склонны видеть в написании этого документа пример "малодушия" Бакунина, его предательства и отречения от революции и даже его "любви к царю". Он действительно мог испытывать своеобразную благодарность Николаю I, поскольку тот дал ему возможность собраться с мыслями и высказаться по вопросам, жестоко мучившим его, – в первый раз за многие годы молчания. Ведь мы не знаем, что было в тот момент на душе у Бакунина: вероятно, он считал жизнь свою погубленной. Как и всякий узник, он перебрал свою жизнь шаг за шагом не один раз, и сомнения его относительно того, кем мог бы он стать, уродившись с таким характером, кажутся искренними. Ну, если не революционером – то кем? Колонистом в Новом Свете, моряком, постоянно испытывающим на себе яростную силу моря? Бакунин не знает ответа.
Правда, что Бакунин никогда никому, кроме Герцена, не упоминал об "Исповеди", понимая, что в Европе она погубит его репутацию революционера. И все же взяться за перо его побудило не раскаяние: для человека, обреченного до конца своих дней просидеть в каменном мешке, любое общение, любой диалог, любая игра, даже если это игра в кошки-мышки, это уже надежда. Бакунин принял правила этой игры и написал удивительный (в том числе и по искренности, и по силе) текст, где в уместных местах, как и подразумевал его договор с графом Орловым, он брал, довольно живо, покаянный тон… Каялся, что, приняв философию за венец человеческой мысли, был разочарован сверх всякой меры, каялся, что, сделавшись не по своей воле эмигрантом, познал всю глубину одиночества и отчаяния вне родины. Однако о делах революционных он пишет так, будто хочет Николая I увлечь картинами Свободы, Равенства и Братства! Да-с… Непростая это была партия. Все-таки письмо царю было его единственным шансом… И он этот шанс отыграл! Когда в 1857 году он был освобожден из тюремного заключения и отправлен в ссылку в Сибирь, выяснилось, что выигрыш таки остался за ним. Он был избавлен от погребения заживо! А когда он бежал, Александр II, вновь перечтя текст "Исповеди!", в ужасе вскричал: "Mais je ne vois pas le moindre repentir dans cette lettre". "Дурак хотел repentir", – ядовито добавляет Бакунин в письме к Герцену. Это письмо – важнейший для понимания "Исповеди" документ: "Я подумал немного и размыслил, что перед jury, при открытом судопроизводстве, я должен был бы выдержать роль до конца, но что в четырех стенах, во власти медведя, я мог без стыда смягчить формы, и потому потребовал месяц времени, согласился – и написал в самом деле род исповеди <…>, действия мои были, впрочем, так открыты, что мне скрывать было нечего – поблагодарив Государя в приличных выражениях за снисходительное внимание, я прибавил: Государь, вы хотите, чтобы я вам написал свою исповедь, хорошо, я напишу ее; но вам известно, что на духу никто не должен каяться в чужих грехах. После моего кораблекрушения у меня осталось только одно сокровище, честь и сознание, что не изменил никому из доверившихся мне, и поэтому я никого называть не стану…"
Действительно, рукопись Бакунина с точки зрения революционного такта совершенно безупречна. Больше того, он без всякого страха описал царю то, о чем тот и боялся, и хотел знать.
Вот описание революционного Парижа: "Лишь только я узнал, что в Париже дерутся, взяв у знакомого на всякий случай паспорт, отправился обратно во Францию. Но паспорт был не нужен; первое слово, встретившее нас на границе, было "La republique est proclamée à Paris". У меня мороз побежал по коже, когда я услышал это известие; в Валансьен пришел пешком, потому что железная дорога была сломана; везде толпа, восторженные клики, красные знамена на всех улицах, плацах и общественных зданиях. Я должен был ехать в объезд, железная дорога была сломана во многих местах, я приехал в Париж 26 февраля, на третий день после объявления республики.
На дороге мне было весело, что ж скажу Вам, государь, о впечатлении, произведенном на меня Парижем! Этот огромный город, почти центр европейского просвещения, обратился вдруг в дикий Кавказ: на каждой улице, почти на каждом месте, баррикады, взгроможденные как горы и досягавшие крыш, а на них, между каменьями и сломанной мебелью, как лезгинцы в ущельях, работники в живописных блузах, почерневшие от пороху и вооруженные с головы до ног; из окон выглядывали боязливо толстые лавочники с поглупевшими от ужаса лицами; на улицах, на бульварах ни одного экипажа; исчезли все молодые и старые франты, все ненавистные львы с тросточкой и лорнетами, а на место их мои благородные увриеры [рабочие], торжествующими, ликующими толпами, с красными знаменами, патриотическими песнями, упивающиеся своею победою! И посреди этого безграничного раздолья, этого безумного упоенья все были так незлобивы, сострадательны, человеколюбивы, честны, скромны, учтивы, любезны, остроумны, что только во Франции, да и во Франции только в одном Париже, можно увидеть подобную вещь!"
Место это отчеркнуто на полях карандашом и отмечено отчетливым "нотабене": так вот, значит, какая она, революция! Ураган, взметающий баррикады до уровня крыш! Это тебе не несколько камней, из-за забора брошенных в императорских солдат при расправе с декабристами…
В другом месте Бакунин без обиняков пишет, почему он желал революции в России: "Когда обойдешь мир, везде найдешь много зла, притеснений, неправды, а в России может быть более, чем в других государствах. Не оттого, чтоб в России люди были хуже, чем в Западной Европе; напротив, я думаю, что русский человек лучше, добрее, шире душой, чем западный; но на западе против зла есть лекарства: публичность, общественное мнение, наконец свобода, облагораживающая и возвышающая каждого человека.
Это лекарство не существует в России. Западная Европа потому иногда кажется хуже, что в ней всякое зло выходит наружу, мало что остается тайным. В России же все болезни входят вовнутрь, съедают самый внутренний состав общественного организма. В России главный деятель – страх, а страх убивает всякую жизнь, всякое благородное движение души. Трудно и тяжело жить в России человеку, любящему правду, уважающему равно во всех людях достоинство и независимость бессмертной души, человеку, терпящему одним словом, не только от притеснений, которых он сам бывает жертва, но от притеснений, падающих на соседа!
Русская общественная жизнь есть цепь взаимных притеснений: высший гнетет низшего; сей терпит, жаловаться не смеет, но зато жмет еще низшего, который также терпит и также мстит на ему подчиненном. Хуже же всех приходится простому народу, бедному русскому мужику, который, находясь на самом низу общественной лестницы, уж никого притеснять не может и должен терпеть притеснения от всех по этой же русской пословице: "Нас только ленивый не бьет!"". Взятки, воровство, всеразъедающая коррупция, засилье чиновников и всепроникающий страх – вот болезни, которыми, по Бакунину, больна Россия. А против такого зла один страх недействителен. "…Необходимы другие лекарства: благородство чувств, самостоятельность мысли, гордая безбоязненность чистой совести, уважение человеческого достоинства в себе и в других, а наконец и публичное презрение ко всем бесчестным, бесчеловечным людям, общественный стыд, общественная совесть! Но эти качества, силы цветут только там, где есть для души вольный простор, а не там, где преобладает рабство и страх. Сих добродетелей в России боятся, не потому, чтобы их не любили, но опасаясь, чтобы с ними не завелись вольные мысли…"
Этот пассаж царем оставлен без ремарок. Надеется ли узник, что царь может изменить положение народа российского? Из слов "Исповеди" как будто слышится надежда на это, но тут же исповедуется план революции в Богемии, то есть те средства, которые могут быть употреблены, если цари вовремя не прислушаются к гласу народа: "Я желал в Богемии революции решительной, радикальной, одним словом такой, которая, если бы она и была побеждена впоследствии, однако успела бы все так переворотить и поставить вверх дном, что австрийское правительство после победы не нашло бы ни одной вещи на своем старом месте. Пользуясь тем, что все дворянство в Богемии, да и вообще весь класс богатых собственников, состоит исключительно из немцев, я хотел изгнать всех дворян, все враждебно настроенное духовенство и, конфисковав без разбора все господские имения, отчасти разделить их между неимущими крестьянами для поощрения сих к революции, отчасти же превратить в источник для чрезвычайных революционных доходов.
Хотел разрушить все замки, сжечь в целой Богемии решительно все процедуры, все административные, равно как и судебные, как правительственные, так и господские бумаги и документы, и объявить все гипотеки, а также и все другие долги, не превышающие известную сумму, напр. 1000 или 2000 гульденов, заплаченными.
Одним словом, революция, замышляемая мною, была ужасна, беспримерна, хоть и обращена более против вещей, чем против людей. Она бы и в самом деле все так переворотила, так бы въелась в кровь и в жизнь народа, что, даже победив, австрийское правительство не было бы никогда в силах ее искоренить, не знало бы, что начинать, что делать, не могло бы ни собрать, ни даже найти остатков старого, навек разрушенного порядка и никогда не смогло бы примириться с богемским народом…"
Что испытывал Николай I, читая эти строки? Ему, создателю чиновничьей империи, они должны были быть ужасны: откуда-то изнутри народов поднималась опасность, более страшная, чем война, – революция. Рукопись "Исповеди" он передал наследнику, Александру II, со словами: "Стоит тебе прочесть, весьма любопытно и поучительно…"
Однако "кающегося грешника" Михаила Бакунина на волю не отпустил, а, напротив, удалил его с глаз долой, в 1854 году переведя из Петропавловской крепости в отдаленный Шлиссельбург, где полузабытые миром узники в тюремном отупении, без страха, но и без надежды ждали смерти. Лишь после смерти Николая Бакунин отчаялся и в 1857 году написал новому царю, Александру II, еще одно письмо, в котором он уже безо всякой игры, совершенно прямо молит выпустить его из каземата. К тому времени тюремное заключение Бакунина продолжалось уже 8 лет, а прожить он "живым мертвецом", несмотря на цингу и все усиливающееся отчаяние, мог еще долго. "Государь! – без обиняков пишет он. – Одинокое заключение есть самое ужасное наказание; без надежды оно было бы хуже смерти: это – смерть при жизни, сознательное, медленное и ежедневно ощущаемое разрушение всех телесных, нравственных и умственных сил человека…"
Александр II в ту пору был еще либерален и написал на прошении: "Другого исхода для него не вижу, как в ссылку в Сибирь на поселение". И 5 марта 1857 года двери Шлиссельбурга раскрылись перед Бакуниным! О, свобода! Ведь по сравнению с могилой даже ссылка – свобода!
По пути из Шлиссельбурга в Сибирь Мишель, беззубый, в тюремном возке, в сопровождении жандармов в последний раз заехал в Прямухино. Отца, сестры Веры уже не было в живых. Минула вечность. Что он испытывал, войдя в родной дом, видя родные места, родных – и столь далеких уже ему – людей? Нам не узнать. Ощущение катастрофы представляется несомненным. Он не мог уже, даже если бы очень захотел, вернуться в родное. Он обречен был скитаться, обречен был бежать. И он бежал.
В ссылке он недолго живет тихо, как и подобает ссыльнопоселенцу. Вскоре, поправив здоровье, он из Томска перебирается в Иркутск, где правил тогда знаменитый на всю Россию либерал – граф Н.Н. Муравьев-Амурский, которому Бакунин доводился племянником. Под покровительством дяди Бакунин неутомимо расширяет степень своей свободы, разъезжает по городам, женится на дочери ссыльного поляка Антонии Квятковской (и потом даже пишет Герцену, что счастлив в браке, что было, очевидно, неправдой: счастья в браке Бакунин не нашел и, как многие революционеры, по всему складу своей личности был чужд нежной, "романтической" стороны человеческих взаимоотношений). Но авантюризма ему было не занимать. Уже при новом губернаторе, Корсакове, он попросился в поездку по Амуру, которую предложил Бакунину купец Собашников с каким-то коммерческим поручением. Не знаю, что произошло, но на этот раз у начальства будто начисто отбило чувство опасности: клипер "Стрелок", на котором должен был плыть Бакунин, вел на буксире американское судно "Викери", которое, покинув российские пределы, должно было плыть в Америку. Больше того, Бакунину выправили самый настоящий паспорт, в котором не было даже указано, что он поднадзорный. Корсаков только взял с Бакунина честное слово, что тот не воспользуется невозможностью "повсеместного бдительного надзора за ним в обширной Амурской области". Бакунин, не раздумывая, такое слово дал. И, снаряженный таким образом в дальний путь, отправился вниз по Амуру. Тут только у начальства открылись глаза, и в Николаевск-на-Амуре отписано было письмо, что находящийся на клипере "Стрелок" Михаил Бакунин – поднадзорный, ссыльный, освобожденный от каторги. Но пока письмо поспевало, корабли успели пройти Амур, Бакунин каким-то образом перебрался на "Викери" и через Йокогаму, Сан-Франциско и скоро оказывается в Нью-Йорке. Из Сан-Франциско он сразу же корреспондирует Герцену. "Друзья, – писал он. – Мне удалось бежать…" Он вновь готов приняться за дело. По-прежнему вопросом № 1 на повестке бакунинского дня стоит разрушение Австрийской империи и создание панславянской федерации. Он все еще дышал воздухом 1848-1849 годов. Меж тем в Европе наступила совсем другая эпоха. Прочитав горячечные строки Бакунина, Герцен задумался и сказал Огареву: "Признаюсь, я очень боюсь приезда Бакунина. Он, наверно, испортит наше дело". Перед Бакуниным распахивались новые горизонты…
Несомненно, жизнь Михаила Бакунина представляет собой революционное приключение, которое сравнимо только с похождениями первопроходцев: он и действительно был первопроходец в революции, оттого так много путался, ошибался, "портил" дела товарищей и очень трудно отыскивал свою твердую, верную тропу. Наверное, жизнь его достойна романа.
С другой стороны, нет никакого сомнения в том, что Пушкин, встреться ему Бакунин в пору его обучения в Артиллерийском училище в Петербурге, не счел бы сей персонаж достойным внимания. Молодых офицеров, обладающих изящными манерами и пробующих свои силы в свете, было в Петербурге и без того предостаточно; офицеров, втайне читающих немецких философов и помышляющих оставить военное поприще, было несравненно меньше, но если мы переберем пушкинских героев, то ничего похожего на молодого Бакунина в них не отыщем. Петенька Гринев – в некотором смысле полная Бакунину противоположность: Пушкин был на 16 лет старше Бакунина и вышел все ж таки из XVIII века, он путаных молодых людей не любил. Самый одержимый его герой – Германн из "Пиковой дамы" – ни в какое сравнение не идет с той молодежью из московских философических кружков, которой Пушкин был современником, но которую вряд ли мог бы даже понять, особенно болезненные, едва ли не до самоистязания и психоанализа доходящие отношения этих молодых людей друг с другом. Нет-с. Пушкину интересен характер более цельный и простодушный. В простодушии он видит что-то дорогое-русское. Если даже злодейство, то злодей – Пугачев, написанный без тени за спиной, без всякой чертовни. Слова "революционер" в пушкинские времена вообще, кажется, не водилось. А если б и водилось, не стал бы Пушкин заниматься народом этого сорта. Самое большее, на что он способен в этой связи, – написать "Дубровского", историю о благородном разбойнике. А, скажем, представить себе такую мразь, как Сергей Геннадьевич Нечаев, с которым, к несчастью, на склоне лет довелось повстречаться М.А. Бакунину, Пушкин бы просто не мог. Да в его время таких и не было…
Вот Гоголь, возможно, мог бы плениться колоритной фигурой молодого Бакунина, московского барича, который, растянувшись во весь свой исполинский рост на какой-нибудь кушетке, отпуская острое словцо, Гегеля запивает квасом и при этом комментирует другу своему Белинскому. Тот маленький, тщедушный, весь как бы зашитый в свой сюртучок на множестве пуговок, а у Бакунина – все нараспашку, трубка, клубы дыма, рыжая грива, голубые глаза… Но Гоголю зачем Бакунин? У него свои герои: запорожский казак, иль петербургский "маленький человек", иль помещик, утопающий в своей характерности, пропадающий в деталях своего быта, кушанья, платья, ветшающего, как у какой-нибудь Пульхерии Ивановны, или вековечного, как у Собакевича, дома, запахов хлева, погреба, гумна или готовящегося на кухне варенья, которые, собственно, и интересуют Гоголя как живописца. А никакие такие молодые московские философы со всей их заумью Гоголя не интересовали. А уж революционеры, которые во времена Гоголя уже появились, по крайней мере в Италии, где он подолгу живал и писал, – всякие там карбонарии, – его, с его обостренными нервами, не интересовали и подавно. Спать на гвоздях, как Рахметов, не мог бы ни один из героев Гоголя, даже персонаж из "Записок сумасшедшего", потому что – ну, помилуйте… А потом, ведь и Гоголь умер на целых десять лет раньше, чем Чернышевский вдохновился всей этой революционно-цирковой аскезой…