Отдаешь навсегда - Герчик Михаил Наумович 9 стр.


Однажды утром я поковылял в поле. Наши работали сразу за околицей. Поле было длинным, до горизонта, у дороги оно влажно блестело вспаханной землей, а дальше, к лесу, еще топорщилось коричневым картофляником.

В рыжей развороченной земле янтарно желтели круглые картофелины. Горьковато пахло дымом - невдалеке, на меже, горел костерок, в нем с утра до ночи пеклась картошка. Утро было сереньким, ветреным, дым от костерка стлался над самой землей, цепляясь за сухую ботву.

Ребята шли цепочкой, на каждого приходилась борозда. С края я увидел Лиду. Она передвигала перед собой круглую плетеную корзинку и ритмично наклонялась. - Помню, меня рассмешило, что на руках у нее были черные кожаные перчатки, она брала картофелины кончиками пальцев и аккуратно опускала их в корзинку. Интересно, как можно работать в перчатках, подумал я, это ведь так здорово - ощущать кончиками пальцев мягкую сыпучесть земли, тугую упругость картофелины!.. Господи, лишать самое себя такого удовольствия!

А потом я вдруг увидел, что Лида подбирает только самые крупные картофелины, которые плуг вывернул на поверхность, а остальные ловко пригребает рыхлой землей.

Сначала я сам себе не поверил: разве ж так можно? Ведь после нас никто не будет больше ковыряться в этой земле, сколько картошки зря сгниет!.. Мне будто кипятком в лицо плеснули, я даже зажмурился, чтоб уберечь глаза, - что же ты делаешь, Лида?!

Мне наплевать на тех, кто сочтет меня мелочным ханжой, нашел, мол, о чем говорить, о картошке… Сколько ее каждый год остается гнить в земле! Мне наплевать на тех, кто так скажет, потому что я голодал и хорошо помню, что это за штука.

С сорок второго по сорок шестой, осенью, когда заканчивалась уборка, мы с матерью, наши соседи, тысячи и тысячи людей брали лопаты и шли перекапывать колхозные поля. Мы перекапывали их метр за метром и к вечеру тащили домой кто по котомке, а кто и по ведру самой мелкой картошки. Тогда ее убирали не так, как теперь, - чтобы набрать ведро, нужно было перелопатить целый загон. А веснами, когда с полей только-только сходил снег, мы снова приходили на эти же или на другие поля, тоже перекопанные в свое время, и снова искали картошку. Мы копались в холодной мокрой земле, и мерзлые картофелины, которые нам удавалось находить, расползались в наших руках в черную кашицу. Мама пекла из этой кашицы лепешки, лепешки получались черные, будто вывалянные в золе, и приторно-сладкие. Шайморами они назывались, вот как. И трудно, ох, трудно было наковырять мороженых картофелин, чтоб хватило на целую сковородку шайморов (филолог называется, все никак не могу установить, откуда взялось это слово!). Неужели Лида никогда их не пробовала?… Наверно, нет, - тот, кто запомнил вкус шайморов, не станет закапывать в землю картофелины, похожие на куски янтаря, не то теперь время, чтоб кто-нибудь отправился весной их разыскивать и сказал бы в душе тебе за такую работу спасибо.

Я молча сбросил пиджак, снял протезы и закатал рукава рубашки. Потом взял точно такую же, как у Лиды, корзинку, валявшуюся возле дороги, и зашел в начало ее борозды. Вспаханная совсем недавно, земля была мягкой, не то что та, которую мы, бывало, вскапывали весной лопатками, картофелины вылузгивались из нее, как маленькие солнца. Их было много, этих маленьких солнц…

Ребята заметили меня и подошли, и Лида подошла тоже. На щеках у нее горели красные пятна, как тогда, после экзамена, и каким же взглядом она на меня посмотрела… Не дай мне бог еще когда-нибудь увидеть такой взгляд.

А вечером на комсомольском экстренном собрании с нее снимали стружку, и кто-то, кажется Вацлав Маневич, действительно предложил исключить ее из комсомола и просить ректорат отчислить из университета, но Андрей сказал, что это явный перегиб, и ребята согласились с ним и проголосовали за строгий выговор. А я сидел, забившись в уголок, и чувствовал себя самым последним на свете подлецом - я ж вовсе не думал, что все так обернется, просто я ненавижу, когда плохо делают любую работу, а тут еще эти проклятые шайморы…

…Я все это помню, Костя, помню, что не я, а ты помог ей во второй раз пройти эту бесконечную борозду. Но все-таки однажды она мне сказала: "Саша, я тебя люблю!"- а говорила ли она тебе это хоть раз?…

34

- Костя, тебе лучше сейчас уйти домой, - говорю я и ежусь от холода - везет же мне сегодня на холод! - Она здорово переволновалась, не нужно ее сейчас снова дергать, утро вечера мудренее. И вообще давай отнесемся к этому, как подобает мужчинам.

- Что это значит - как подобает мужчинам? Что ты хочешь этим сказать? - резко отвечает Костя и смотрит на меня сверху вниз суженными зелеными глазами - две пыльные электрические лампочки плавают в его зрачках. - Она моя жена, понимаешь? Я не отдам ее никому: ни тебе, ни богу, ни черту! Я не сделал ей ничего плохого, подчинялся любому ее капризу… Если бы ты знал, какая она капризная, то ей не нравится, это не нравится, то я не так сел, то не так сказал… - Он втянул голову в плечи, и мы сразу же стали одинакового роста. - Я никогда не знал, что ей взбредет в голову в следующую минуту, чего ей не хватает. А вчера вечером… Мы собирались в консерваторию, на концерт Рихтера. Она переодевалась, шутила…, Она была такая веселая, даже моя мама заметила. Знаешь, как они ее любят, мои старики, они в ней души не чают. А потом она вдруг села на тахту, закрыла лицо руками и словно оцепенела. Я думал, что ей плохо, подбежал, спрашиваю… А она действительно побледнела, потом встала и говорит: "Костя, прости меня, я ухожу. Навсегда". И ушла. Я до того обалдел от ее слов, что даже удерживать не стал. Меня будто колуном по голове хватили. Представляешь? И билеты пропали… - Он тычет мне в нос длинные синие бумажки. - Такой концерт! Сам Рихтер… Она так мечтала его послушать! Я еле достал эти билеты, и они пропали…

Неужели он не замечает, что пропали не билеты, а жизнь? Почему он так много говорит об этих билетах и тычет мне их в нос, как будто я должен ему за них заплатить? Или это естественное стремление скрыть за пустяками главное, боязнь посмотреть правде в глаза?

- Костя, - негромко говорю я, - если она решилась от тебя уйти, она не вернется. Ты ее даже на веревке не удержишь, и нечего об этом говорить. Что-то у вас не получилось. Но я в этом не виноват, клянусь тебе, даю тебе честное слово. Она пришла сюда сама и будет здесь столько, сколько ей захочется, и, когда захочется, уйдет. Вот и все, что я могу тебе сказать.

Костя мнет в руках шапку - у него красивые женские руки, маленькие, с короткими сильными пальцами, с ухоженными ногтями, на правой - золотое обручальное кольцо. Что-то я не заметил у Лиды такого кольца, неужели она сняла? Костя мнет свою пыжиковую шапку, и морозный румянец медленно тает на его щеках.

- Она беременна, - страдальческим шепотом говорит он, кажется, еще мгновение, и он заплачет. - Она беременна, мы ждем ребенка, понимаешь? Зачем ты лезешь в чужую жизнь, разве мало других девчонок?… Ты должен сейчас же отправить ее домой, зачем тебе Лида? Это ведь подло - принимать такую жертву от женщины. Я считал тебя порядочным человеком, а ты, оказывается, подлец. Ты подонок, спекулируешь собственным увечьем! Тебе не Лида нужна, а милосердная сестра, какая-нибудь уродина, которая застегивала бы тебе штаны и вытирала сопли! Ты…

- Костя! - перебиваю я его, чувствуя, как боль фиолетовыми ежами зашевелилась в моих руках, но его уже не перебьешь, его уже не остановишь, пока он не выскажется до конца. Слишком много в нем накипело за одну эту ночь, слишком тяжело это ему далось - целую ночь думать и думать. Он кричит, а у меня нет рук, чтоб дать ему по морде, по круглой сытой морде, на которой осколками бутылочного стекла горят суженные глаза, но вдруг он замирает на полуслове, словно в глотку ему всадили кляп, и смотрит поверх моей головы, и я уже знаю, что там, у меня за спиной, я знаю это и боюсь обернуться - неужели она все слышала, зачем ей было все это слышать, он все-таки разбудил ее, это ведь она стоит там, у меня за спиной!..

Я не выдерживаю и оборачиваюсь - да, она. Волосы падают ей на лицо, лиловое платье измято, ладони прижаты ко рту, к подпухшим, как у ребенка, губам, словно она сдерживается, чтоб не закричать, - она все-таки заснула, и он разбудил ее.

Лида как- то боком проходит по коридору, отстраняет меня так резко, что я приваливаюсь плечом к холодной стене, чтоб удержаться на ногах, какое-то мгновение смотрит на Костю, а потом сильно, хлестко бьет его по щекам. И я вдруг просто физически ощущаю, что это мои руки лупят его по круглой сытой морде. Ах как хлестко они лупят его! У меня великолепные руки… а какой-то дурак утверждал, что на свете не бывает чудес!..

- А теперь уходи!

Она выталкивает Костю на крыльцо (почему я раньше не догадался это сделать, тогда ей не пришлось бы выслушать столько гадостей!) и с треском захлопывает дверь. Сухо щелкнул язычок замка. Все. Тишина…

- Пошли в комнату, простудишься, - спокойно, неестественно спокойно говорит Лида и пропускает меня вперед.

Все в комнате оставалось таким же, как и несколько минут назад, когда я вышел в коридор на этот звонок, - неужели с тех пор прошло всего несколько минут, кажется, целая вечность, - все оставалось таким же: лоснилась исцарапанная клеенка на столе, горбатились окурки в пепельнице, у печи валялась пустая смятая пачка от сигарет "Вега", только постель на тахте сбилась, и смятая простыня хранила на себе очертания Лидиного тела. Лида поправила ее и снова легла, отвернувшись к стене и подтянув к подбородку круглые коленки. Я сел сбоку, прислонился к подоконнику - острым холодком тянуло из невидимой щели, покалывало, щекотало кожу, и понесло, понесло меня по быстрой реке воспоминаний, где каждый поворот и каждый подводный камень были какими-то вехами моей жизни, ее стремниной, белыми песчаными отмелями, черными омутами и зелеными островами.

35

Как много может в себя вместить человеческая жизнь, даже если она короче воробьиного носа… Когда я поступал в университет, я с превеликими потугами написал несколько жестяных фраз, которые назывались автобиографией: родился, учился… Разве мог я написать в том листке про серые, отполированные ногами и колесами, круглые булыжники дороги, по которой в бесконечной колонне беженцев мы тащились на восток? Про сверлящий душу вой "юнкерсов" в страшном, выжженном небе, про то, как остро пахнет пропыленная, истоптанная трава в канавах-обочинах, когда прижимаешься к ней всем телом, невесомым, не подвластным тебе, а бомбы раскалывают землю, и она гулко вздрагивает, будто ей больно, и раскачивается, раскачивается, а потом ты вдруг чувствуешь, что мать тормошит тебя: "Идем, сынок, идем, уже пролетели…" и обивает с тебя пыль и песок - полный рот песка, полные уши, полные глаза - и торопливо ощупывает. "Жив?… Цел?…" Разве я мог написать в этой автобиографии про толпы у вычерпанных до дна, до жирной черной грязи, колодцев со скрипучими журавлями, с трухлявыми, обомшелыми срубами, про тех двух женщин - вцепились в ведро, рвут каждая на себя, а вода вылилась, целых полведра воды! Как широко были раскрыты у них рты, как темнели на ослепительном солнце черные провалы глаз, а толпа обтекала их, безучастная и равнодушная, - колодец вычерпан до дна, надо идти дальше, к другому, пока и тот не вычерпали. Ведь тогда мне нужно было бы написать и про солдата, потного, до самых ресниц заросшего злой черной щетиной, в кирзовых сапогах с короткими широкими голенищами, в пятнистой, побуревшей на плечах гимнастерке, перехваченной широким комсоставским ремнем с блестящей звездой на пряжке. Он был без скатки и без винтовки, тот солдат, и нес котелок гречневой каши, и она пахла так, что я чуть не подавился слюной. Он нес этот котелок на вытянутых руках, зажимая его ладонями с растопыренными крючковатыми пальцами, и глаза у него были полуприкрыты, наверно, от усталости, и, наверно, он думал о том, как поест сейчас этой каши вон там, в тени, у березок, где остановилась воинская часть, а потом повалится на рыжую пыльную траву. Только он не донес свою кашу, он споткнулся о мой голодный взгляд, как о кочку, поднял голову, удивленно посмотрел на меня и облизнул серые губы.

Жарило солнце - как оно жарило, проклятое, в то лето! - и по дороге медленно тянулись люди, коровы, повозки с какими-то узлами, и скрипели ручные тележки, и, плакали измученные дети, а солдат смотрел на меня и молча облизывал губы. Потом он вывернул эту кашу в подол моей рубашонки высокой коричневой горкой, выскреб котелок ложкой, положил горсть крупинок себе в рот, но проглотить не сумел: покачал, покачал - выплюнул, хрипло вздохнул, погладил меня по голове горячей (видимо, от котелка нагрелась!) рукой и молча пошел к березам, косолапо переставляя ноги. А я, ошалевший от нечаянно подвалившего счастья, побежал к матери, бережно поддерживая подол, и каша обжигала мне живот, а прозрачные золотистые блестки жира капали сквозь реденькую выгоревшую ткань на мои босые, сбитые до крови, загорелые ноги.

Я бежал к матери - она лежала под сломанной пожухлой орешиной и корчилась от боли: совсем замучила ее дизентерия, - зацепился за вылезший из земли сосновый корень и, как жаба, шлепнулся на тропку. Рубашонка моя лопнула, и каша, рассыпчатая гречневая каша коричневой струйкой потекла в перетертый песок…

…Где ты теперь, старый солдат, отдавший мне в тот горький июльский день полный котелок гречневой каши, - жив ли или голову сложил в том реденьком березничке? В том, не в том, какая разница… Вся наша земля гуще, чем верстовыми столбами, покрыта солдатскими могилами, по пробуй отыщи твою, если я о тебе ничего не знаю, даже имени твоего не знаю, как не знаю имен многих людей, отдавших мне не только свою кашу - свою кровь. Но раз в году, в самый светлый, самый солнечный праздник наш, в День Победы, я прихожу на главную площадь нашего города и молча стою у Вечного огня, склонив голову, и вспоминаю всех их, и вспоминаю тебя, солдат…

36

Мне кажется, что эта ночь никогда не кончится, что никогда не наступит рассвет. Земля сошла со своей орбиты и сейчас несется среди вечной мглы и ледяного холода, а люди даже не догадываются об этом, даже не подозревают, какая произошла катастрофа… спят. И Лида спит, подложив кулак под щеку, или притворяется, что спит, а на виске у нее пульсирует синяя жилочка, как аргон в разряде электрического тока. Неправда, земля не сошла со своей орбиты с нею все в порядке, с этой землей, просто в комнате горит свет, и поэтому мне не видно, что делается за окном. Может, на востоке уже заря загорелась, красная, настывшая на ледяном ветру… У Лиды будет ребенок, мальчишка или девчонка с толстенькими, будто ниточками перевязанными, ручками, с маленькими смешными пальчиками; господи, она сама еще девчонка, повернулась, а у нее на щеке от пальцев белые пятна, четыре круглых вмятины-пятна. Ну, какая из нее мать, хоть убей, не могу представить ее матерью. Да она ж его и запеленать, наверно, не сумеет, ребенка, а ему еще всякие кашки нужно варить, купать его нужно…

Кошмар!..

Я чувствую, как меня захлестывает та самая слюнявая телячья нежность, которую я истребляю в себе целых пятнадцать лет. Нежность мне противопоказана, как насморк, слишком напряженный, неравный бой с жизнью приходится вести каждый день, стоит только чуть-чуть раскиснуть, расслабиться, и даже не заметишь, как начнешь проигрывать, шаг за шагом сдавать уже завоеванные позиции. Я это знаю, но… Но, наверно, это выпитая водка виновата, я ведь никогда еще не пил водку стаканами, и бессонная ночь, потому что я просто задыхаюсь от нежности. Всю жизнь, скрывая это от самого себя, я ждал такого дня, такой ночи, я люблю ее, мне никто на свете не нужен, кроме нее. Был у нее Костя - не было, стоит ли об этом думать!.. Лишь бы сейчас она была моей, моей, и больше ничьей… Нет, я не зря учился все делать, я все умею делать, я сам буду ее нянькой, если нужно… экая важность - помыть пол, или отнести в прачечную белье, или поджарить яичницу… Одного лишь жаль: на руках я ее носить не смогу, но ведь это чепуха, только рыцари в старых, романах носили своих дам на руках, кто это сейчас делает?… Сердце надежней и нужней, чем руки, я знаю, точно знаю. Ну, а если однажды она сочтет иначе, - что ж поделаешь, так уж устроен мир, что люди живут, любят, радуются и страдают на краю дремлющего вулкана, и этот вулкан далеко не всегда называется водородной бомбой или старой проржавленной миной…

Как я мог смалодушничать тогда, не поверить ее словам, ее глазам? "Это есть большая загадка, - сказал бы старый Лейба, холодный сапожник Лейба, который вечно ремонтировал мой левый башмак - от протеза каблук сбивался мгновенно. - Это есть большая загадка, - любил повторять Лейба по всякому поводу, тряся изжелта-седой, как у луня, головой, - и наука ее еще не превзошла. Слушай сюда, сынок, - Гитлер убил три мои дочки в Титовке, и восемь внуков, и мою Нехаму убил, а я вот остался живой, и нечистая сила меня не берет. А зачем я остался живой, кто мне это расскажет? Чтоб латать людям ботинки, и ставить косячки, и подшивать подметки? Как будто, если бы не было старого Лейбы, люди бы ходили босые… Нашелся бы другой холодный сапожник или горячий, я там знаю, и тоже ставил бы заплатки и подшивал подметки. Кому это надо, я у тебя спрашиваю, сынок, чтобы они, такие молодые и здоровые, сложили головы, а я, старый гнилой корч, топтал бы эту землю? Людям это надо? Богу это надо? Загадка… Это есть большая загадка, наука ее еще не превзошла. Может быть, когда-нибудь наука ее превзойдет, и тогда всем все станет ясно и понятно, а пока не ломай себе голову, бери свой ботинок и топчи землю; поверь старому Лейбе: даже маленькая радость лучше, чем большое горе, и последний дурень тот, кто от нее отказывается только потому, что она не такого роста, как ему хотелось бы".

Все у нас на улице считали старого Лейбу немного помешанным, а он был мудрым, как лошадь, у которой от старости уже повыкрошились все зубы, и таким же терпеливым, как лошадь. Казалось, жизнь начисто обделила его радостью, казалось, чему еще может радоваться больной, одинокий старик, потерявший всех своих близких, но, когда кто-нибудь хвалил его работу, он довольно гладил себя трясущимися узловатыми пальцами по длинной волнистой бороде, и тихая улыбка оживляла его лицо с выпуклыми, как глобус, глазами, опутанными красной паутинкой жилок.

Лейба, Лейба, пришла ко мне радость, не маленькая, а большая, как галактика, и у этой радости рыжий завиток на виске, тугой, как пружинка, а под сердцем у нее маленький ребеночек, мальчик, а может быть, девочка, вот какая история, Лейба, и от этого радостно и как-то смутно у меня на душе, и острым холодком тянет от подоконника сквозь невидимые щели, а кажется, Валя так старательно заклеила окна. Тоненький, словно вязальная спица, холодок, и сигареты вкусные, давно я уже не курил таких вкусных сигарет. Пачка старая, начатая, я даже ее забросил когда-то, такие отвратительные были сигареты, а теперь затягиваюсь и чувствую, как проваливаются щеки - великолепные сигареты "Вега"! А вот и снег за окном посинел, светает, скоро, видно, солнце взойдет, яркое, как медный таз, в котором мама варит вишневое варенье с косточками, малиновое солнце. Земля не сошла со своей орбиты, земля вертится, на ней все в порядке, на этой старой доброй земле, все в порядке…

- Лида! - беззвучно кричу я, прикусив губу, чтоб не закричать на самом деле и не разбудить ее, - пусть спит, и все-таки… - Лида, - беззвучно кричу я, - проснись! Проснись, слышишь, немедленно проснись! Посмотри мне в глаза и скажи, как тогда - помнишь? - тысячу лет назад: "Саша, я тебя люблю". Проснись, скажи, и можешь снова спать сколько тебе вздумается, а я буду сидеть у стола и смотреть на тебя.

Назад Дальше