Отдаешь навсегда - Герчик Михаил Наумович 8 стр.


Второй

Хоть немного!.. Святая простота! В любви немного - хуже, чем ничего, ты ж это прекрасно знаешь. Если бы ты мог удовольствоваться немногим, ты бы уже давно не ломал над этим голову, а еще в тот вечер, самый первый, отвел ее к себе. Ешь лучше свою картошку, пижон, она уже совсем задубела.

Первый

Не хочется…

Я решительно вмешиваюсь в эту тянучку.

- Хватит, - говорю я, - ну вас обоих к свиньям, надоело.

29

Негнущимися пальцами Лида достала у меня из кармана ключ и долго тыкала им в замочную скважину. Железо царапало о железо, и от этого сухого скрежета у меня заныли зубы. Наконец мы зашли, и жар натопленной печи обдал нас, и я вдруг с нежностью подумал о вялой и вечно заспанной хозяйкиной дочке Вале - господи, какая она заботливая, заметила, что я сегодня не топил, открыла запасным ключом дверь и нажарила голландку так, что после мороза задохнуться можно.

Лида опустилась на табуретку, привалилась плечом к горячему боку голландки и откинула назад голову. На воротнике, на шапочке ее лежал снег, туфли упали на пол со стуком, будто два камня.

Я включил свет, достал из тумбочки хлеб, ветчину, бутылку водки, налил почти доверху два стакана.

- Пей.

- Не могу.

Лида покачала головой. Ее бил мелкий озноб, растаявший снег крупными каплями скатывался по блестящему ворсу воротника.

- Пей, - повторил я, - через не могу пей, а то еще схватишь воспаление легких. Ты же вся как сосулька…А потом разотрешь себе ноги - как бы ты их не отморозила!

Я выпил водку одним духом, она тупо ударила мне в голову и тугими толчками покатилась по телу. Лида пила мелкими глоточками, две тоненькие прозрачные струйки сбегали у нее по подбородку, а зубы выбивали о край стакана барабанную дробь. Не допила, надрывно закашлялась, стерла ладонью выступившие слезы и жадно затянулась сигаретой, которую я подвинул. Выронила сигарету на пол, обмякла, будто сгорбилась, и сразу стала старой-старой, как моя мама.

- Снимай пальто и чулки.

Я достал свой старый свитер, вылил в стакан остатки водки и принес со двора миску снега.

- Растирай, только покрепче. Сначала снегом, потом

водкой.

Она нагнулась, погрузила пальцы в снег, да так и осталась сидеть, словно заснула. А ноги у нее были лиловые, с белыми пятнами, и я сел на пол, засунул культи в рукава свитера, зачерпнул снега и принялся за работу. Я изо всех сил растирал ей ноги снегом, потом водкой, потом снова снегом, пока они не стали красными и горячими, как печка, к которой она прижималась, а она всхлипывала от боли и кусала тонкие сиреневые губы.

- Иди ложись.

Лида послушно встала, прошла два шага и легла на тахту, уткнувшись лицом в подушку. Я увидел узкую детскую ложбинку на ее затылке, с коричневой родинкой, ее красные, словно ошпаренные Моги, обрезанные чуть выше колен краем платья, - ах, черт, до чего же все глупо и плохо… - и торопливо накрыл ее одеялом. Потом погасил свет, сел к столу и прижался щекой к холодной клеенке.

30

Она спит и хрипло дышит во сне, а может, только делает вид, что спит, и я вдруг ловлю себя на мысли, что за весь этот вечер, за всю ночь ни разу не подумал о ней, о том, что заставило ее уйти от Кости Малышева и сказать: "Или под поезд, чтоб уж наверняка", - таким тоном, что я ей сразу же поверил. Что творится сейчас в ее душе? Какого цвета боль, от которой она сейчас задыхается на этой тахте? Что сделало меня таким равнодушным к ее боли? Я… меня… мне… - больше ни о чем не думаю. Что сделало меня таким: инстинкт самосохранения, трусливый страх за свою налаженную и размеренную жизнь, в которую она ворвалась, как раскаленный болид, самоуверенная, чванливая мысль, будто все горести мира - пустяки перед тем, что довелось пережить мне? Чем еще объяснить, что я ни разу не подумал, как ей горько сейчас и как горько было три месяца назад, там, на балконе: "Саша, скажи, что ты меня любишь, и я уйду с тобой, прямо отсюда, хоть на край света…" Как я посмел отделаться от этого едва слышного крика дешевыми шуточками, когда у самого меня все так и обмерло внутри?! Как я могу скрупулезно взвешивать, надолго или ненадолго хватит ее любви, словно у меня и вправду в запасе по крайней мере вечность, словно это не слепая случайность, что погиб именно Димка, а не я. Ведь стоило мне чуть потуже завязать ботинок и все могло быть наоборот. Год, месяц, день, час настоящего счастья - это же так много, так неизмеримо много!.. Они же на самом деле есть - звездные часы человечества, часы, вбирающие жизни, - какая разница, что будет потом…

Влажная клеенка холодит мне щеку, я чувствую, что приклеиваюсь к ней, как муха к липучке, красный мухомор с белыми пятнышками мерно колеблется над выключенной лампочкой модерновым абажуром, а во рту горько от водки и сигарет: удастся ли мне еще когда-нибудь выкурить вкусную сигарету?…

Что ты думаешь обо мне, Лида? Каким жалким головастиком, каким ханжой должен я тебе казаться… Не суди меня строго, все равно строже, чем сужу себя я, меня никто не осудит.

Хочешь, я расскажу тебе про одиночество. Ты спи, а я буду рассказывать. Я буду рассказывать тихо-тихо, ты и не проснешься, тебе так надо выспаться после этой идиотской прогулки… Я расскажу тебе про одиночество, когда знаешь, как скрипит каждая половица в этой комнате, - вон та, у голландки, тоненько, хлипко, приниженно, а та, у стены, резко, сухо, начальственно: скрип, скрип… Ты знаешь, что это такое - ночами валяться на тахте и искать на потолке, перечеркнутом косой лунной дорожкой, Пролив Лаперуза, словно все твое будущее зависит от того, найдешь ты его или нет. Глотать люминал и чувствовать, что он не берет тебя, считать до тысячи белых слонов, а днем идти в толпе и ничего не слышать: ни голосов, ни скрипа трамвая на повороте, ни испуганного сигнала автомобиля, упершегося в тебя радиатором, ни матерщины перепуганного шофера, - будто ты оглох и ослеп. Убегать от людей: и от тех, кто любит тебя, и от тех, кто к тебе равнодушен, - не сюда, в конуру, не на необитаемый остров, а в самого себя, раздираемого невыдуманными противоречиями и невыдуманной болью, горькой определенностью прошлого и зыбкой расплывчатостью будущего… Я расскажу тебе про одиночество, но только одна сумасшедшая мысль накатывается на меня, тяжелая, как мельничный жернов, и забивает мне глотку: а что, если ты проснешься утром и уйдешь?

31

В больнице отгородили фанерной перегородкой тупиковую часть коридора с большим светлым окном, получилась палата на две койки; там я пролежал все время, пока меня не выписали.

Помню, как я в первый раз очнулся в этой палате. Разлепил глаза, а надо мной потолок белый, белый и гладкий, а по нему черные трещинки бегут, как сосновые корешки. Свет полоснул по глазам, будто я долго-долго просидел в глубоком колодце, и я торопливо зажмурился. Куда это я попал? Дома у нас потолок старыми газетами оклеен, и не гладкий он, балки ребрами выпирают. А главное, пахнет как-то уж очень не по-домашнему. У нас в доме вареной картошкой пахнет и щелоком - мать у людей стирать берет, а тут запах сладкий какой-то стоит, приторный, карболки, что ли? Дай-ка посмотрю, в чем дело?

Поднимаюсь я, а подняться не могу. Будто привязали меня к кровати крепкими-крепкими веревками. Что за дурацкие шутки… Собрался я с силами да как рванусь! А в глазах мне чем-то красным как полыхнет: мол, цыц, не рыпайся…

Второе пробуждение было интереснее. Чувствую, кто-то на меня посматривает. Скосился: на соседней койке человек лежит - гора под одеялом. Лицо все в черных точечках, глаза влажные, темно-карие, как сливины, брови мохнатые…

- Жив?

- Жив.

- Это хорошо. Значит, еще сто лет проживешь! - И весело подмигнул.

- А что это - больница, да?

- Нет, ресторан. Сейчас нам Дарья по сто граммов сообразит. Употребляешь? Хотя где тебе, маловат… Да ты лежи, лежи, не вертухайся, а то опять плохо будет.

- Почему плохо?

- Э-э, да ты, я вижу, еще ничего не знаешь, - присвистнул он. - Потому, братишка, как ты есть теперь тяжело раненый. Вроде меня, ну, может, чуть-чуть полегче.

Я вдруг все вспомнил.

- Это меня там, в лесу, шарахнуло? - Сосед кивнул. - А Димка? Он тоже раненый?

Человек вздохнул.

- Ты, братишка, помолчи. Тебе еще вредно много разговаривать. Скоро твоя мамка придет, она тебе все расскажет.

- А вас тоже в лесу ранило?

Он оживился:

- Не-е… в поле. "В чистом поле, в поле под ракитой…" Слыхал такую песню? Правда, хорошая? Ну, вот.

- Еще в войну?

- Что ты! Я всю войну прошел, хоть бы тебе поцарапало или там чирей сел… А ведь в каком пекле побывал - вспомнить страшно! В Сталинграде, и на Курской дуге, и на Сандомирском плацдарме… Разок лишь землей при взрыве завалило, потом заикался с полгода.

- Вы в пехоте воевали?

- Чего бы я сюда попал, если б в пехоте? Пехота, братишка, свое еще в сорок пятом отвоевала. Сапер я. Оно, конечно, тоже пехота, но все-таки…

- Значит, вас тоже миной?

- Много было бы ей чести, мине! Я их, знаешь, сколько разминировал? Тыщи… И пехотных, и противотанковых, и с часовым механизмом, и, со всякой другой гадостью. Тут возле лесокомбината экскаватором бомбу авиационную подцепили. Здоровая такая дурища, в полтонны весом. Еще в первые дни войны немцы сбросили. Замедленного действия бомбочка. Что-то в ней, гадюке, тогда заело, вот она и не- взорвалась. Шесть лет в земле пролежала. И еще, может, шестьдесят пролежала бы, пока совсем не сгнила. А как ее ковшом тронули - затикала. Ну, прилетело городское начальство к нам в часть: что делать? Электростанция комбинатская рядом, дома, люди… Значит, собрал нас командир, капитан Якименко: "Братцы, надо выручать!" А на меня уже приказ отдан о демобилизации, я и так больше года лишку прихватил, уже и документы все подписаны. Осталось мне только получить все это дело в канцелярии да покатить себе в Читу, где меня моя ненаглядная с дочкой Аленкой с сорок первого самого ждут не дождутся. И чихать я на эту бомбу хотел сто сорок тысяч раз… Он облизнул пересохшие губы и заворочался на кровати: взвизгнула и жалобно заскрипела под его тяжестью сетка.

- Нет же, дурак, первым вызвался. Добровольцем… А что бы ты сделал? Набрали салажат, никто пороха не нюхал, кроме нашего капитана. С минами да бомбами они еще только теоретически воевали, а какая тут, к чертовой матери, теория… Тут практика, она смертью пахнет. Слыхал небось: сапер ошибается один раз?! Ну, я и ошибся. Вернее, не ошибся, нет на мне вины, просто срок у часового механизма вышел. Вот и остались от козлика рожки да ножки… Ума не приложу, как вообще в клочья не разнесло.

Он отвернулся к стене и надолго замолчал.

Так я познакомился с Павлом Михайловичем Щербаковым.

Плечи Щербакова были в сажень - ни одна больничная рубаха не сходилась у него на груди, густо заросшей золотистыми волосами. На скуластом, в черных пороховых точечках лице так и горели искусанные губы.

- Дарья, а Дарья, - кричал он едва тетя Даша заходила в нашу палату, - отгадай загадку: без рук, без ног - на бабу скок, что такое? - И скалил желтые, должно быть от курева, крепкие зубы.

Тетя Даша краснела и отмахивалась.

- Отстань, сатана, коромысло.

- А вот и не угадала! - оглушительно хохотал Щербаков и весело подмигивал мне - инвалид войны это, а никакое не коромысло. Это ж про меня загадка, Дарьюшка, вот только бабы у меня нет… Тетя Даша краснела еще гуще и делала вид, что ничего не слышит. Ближе к субботе Щербаков начинал выпрашивать у нее водки.

- Солнышко ты мое ненаглядное, - ласково пришептывал Павел Михайлович и крутил головой, стараясь перехватить ее взгляд, и такая мольба была написана на его лице, что я отворачивался, чтобы не расхохотаться, - зорька моя лазоревая, ласточка моя легкокрылая, принеси пузырек. Христом-богом клянусь, буянить ни-ни, не буду, я песни буду петь, какие только захочешь. Про любовь, и про войну, и про родную сторону… Для тебя одной буду петь. Принеси пузырек, Дарьюшка, все одно моя жизня короткая и обгаженная, как детская рубашонка. Хоть одну ночь потом спокойно посплю - и та моя.

Он уламывал тетю Дашу долго: она уважала больничные порядки и была со всеми строга и неприступна, но, видно, умел этот вчерашний сапер влезать в человеческие сердца, потому что она в конце концов сдавалась и только на всякий случай спрашивала:

- Шуметь не будешь?

- Ни в жисть! - торжественно говорил Щербаков. - Были б руки - расписку написал бы, были б ноги - чечетку сплясал бы. Ничего не осталось - на слово поверь.

В субботу, к вечеру, когда на всю больницу оставался только один дежурный врач, да и тот к нам на второй этаж почти не заглядывал, тетя Даша доставала из своей матерчатой сумки "пузырек", наливала в стакан и подносила Щербакову к губам.

- Ну, во здравие! - шумно выдыхал он и пил водку мелкими глотками, а она наклоняла, наклоняла стакан, а потом торопливо совала ему в рот горбушку с ломтиком сала, кусок луковицы - не было в городе близких у Павла Михайловича, навещали его по воскресеньям солдаты и офицеры, а что они могли принести… Консервы, колбасу, папиросы, банки с компотом и джемами - и стояло это все в тумбочке, пока тетя Даша не прибирала. Не пил Щербаков компота и джема не ел, хоть давно, наверно, опостылели ему пресные больничные харчи. Вот луком он хрустел так аппетитно, что даже я украдкой сглатывал слюну а я ведь тоже целыми днями ничего не ел, только воду пил - очень уж во рту сушило.

Выпив и закусив; Щербаков обычно минут двадцать лежал неподвижно, закрыв глаза, и тетя Даша сидела на его постели, там, где одеяло в желтоватом пододеяльнике, пахнувшем хлоркой, спадало круто с туловища и лежало плоское, как блин. Она сидела, подперев сухонькой рукой круглый подбородок, и смотрела на Щербакова, и какое-то смутное выражение растерянности и тревоги билось в ее бесцветных, как оловянные плошки, чуть раскосых глазах.

Наконец Щербаков приподнимался, просил подоткнуть ему повыше подушки и начинал петь. Голос у него был высокий, чистый до прозрачности и такой звучный, что он не вмещался в нашей комнате, а вырывался в коридор, в окно… До самой его Читы, наверно, долетал этот голос.

Ой ты, степь широ-о-ка-ая-а, Степь раздо-ольная-а, - чуть не шепотом начинал он, и от этого шепота у меня обмирало сердце и начинали остро ныть пальцы на руках: я никак не мог поверить, что у меня нет рук, казалось, что их просто прибинтовали к телу. Как это - нет рук, если я сжимаю кулаки, чтоб унять эту боль… А голос взлетал все выше и выше, в немыслимую высоту; вот-вот он оборвется, как хрупкая стеклянная нить; нет, не обрывается, хоть и натянут до предела.

В наш закуток набивались санитарки, медсестры, ходячие больные, они толпились в двери, вытягивая шеи, а тетя Даша сидела в ногах у Щербакова, поджав губы, уронив на колени руки, строгая и неприступная, как скала. Это для нее, для нее одной пел Щербаков, только для нее одной… А может, вовсе не для нее?…

После "Степи" обычно шла "Землянка", потом "Темная ночь…", "Соловьи"- настоящие песни про человеческую любовь и человеческую печаль, и, вдоволь напевшись, Щербаков тихо говорил: "Все, концерт окончен", - поворачивался и утыкался в подушку, и тетя Даша выпроваживала всех из нашей палаты, а сама снова садилась на его кровать, и лишь тогда давала себе волю: беззвучные слезы катились по ее лицу двумя длинными дорожками, и она торопливо слизывала их кончиком языка, а Щербаков лежал, уткнувшись в подушку, и тонкое байковое одеяло в желтоватом застиранном пододеяльнике вздрагивало на его широких плечах…

"Концерты" эти не всегда заканчивались так тихо и мирно; иногда, оборвав песню на середине фразы, Щербаков начинал метаться, на губах у него пузырями выступала пена, и лютая матерщина тогда, рвалась из нашей палаты; и тетя Даша наваливалась на него и держала, пока он не затихал, и вытирала с его лица пот, и отпаивала холодной водой…

32

Настойчиво, как вызов междугородной, звенит звонок. Я выхожу в коридор, включаю свет, щелкаю замком. Сейчас часа четыре-пять утра, не больше, кого это несет в такую рань?

Дверь рывком отворяется - на пороге стоит Костя Малышев. На модном светло-сером пальто, на пыжиковой шапке с опущенными ушами лежит снег - неужели еще. Не закончился снегопад, весь город снегом завалит, а ведь уже конец марта. Костя запыхался, для спортсмена - плохо, отсюда до его дома не наберется и двух километров. Или всю дорогу бежал?… Тогда понятно - в пальто тяжело. А почему я решил, что он из дому?… А почему я думаю, что он запыхался?… Может, он дышит так, тяжело, с присвистом…

- Саша, - Костя смотрит на меня сверху вниз, он на голову выше меня, и мне приходится чуть-чуть напрягаться - не люблю, когда на меня смотрят сверху вниз, - Лида у тебя?

Он смотрит на меня, будто расстреливает, и сбивает кожаной перчаткой с лацкана снег, а по шее его, вспарывая белую кожу, как шатун, взад-вперед ходит острый кадык - как это он забыл замотать шарф, просто удивительно.

Я киваю: да, у меня.

- Пусти, - Костя пытается оттереть меня плечом, я упираюсь. - Пусти меня, слышишь? Мне нужно с ней поговорить.

- Не надо, Костя, только не сейчас. Она спит.

33

Помню. Я помню необычайно много всяких пустяков, но порой забываю про важные вещи - или эти важные вещи в конечном итоге ничего не стоят, или уж так у меня устроены мозги, кто его знает. Я помню, как это было на картошке. Мы и двух недель не проучились в университете, как нас послали в подшефный колхоз убирать картошку - совершенно необходимая при изучении литературы и всяких других наук дисциплина сезонного характера! Меня, конечно, освободили, но я тогда только-только приехал в Минск, он был чужим и пустым для меня, кроме родственников Шаповалова, у которых я тогда квартировал, да девчурки Нади из конторы "Сельэлектро", я никого не знал, а с ребятами я уже немного познакомился, и я попросился с ними. И чем дружнее меня отговаривали, тем больше я психовал, пока Андрей не махнул рукой и не проворчал:

- Полезай в кабину, болван, будешь учетчиком. - И добродушно добавил, чтобы я не обиделся: - Учет - основа социализма.

Я вел учет. Это была такая же плевая работа, как и та, которой я занимался когда-то по заданиям комбината ручного труда. Но ее скрашивало то, что я был среди своих, что по вечерам мы собирались все вместе в самой большой хате или в клубе и до утра драли глотки "за жизнь" и "за литературу", и за что угодно, и танцевали и читали стихи, будто назавтра не нужно было вставать на работу. Ах какое же это было прекрасное время - картошка на первом курсе, как мы там притерлись друг к другу, пяти лет учебы не хватило бы на это.

Назад Дальше