Слезы и молитвы дураков - Григорий Канович 13 стр.


Он проваливался в недолгий мучительный сон, просыпался, прислушивался к тишине, снова шарил рукой по подушке и испытывал что-то похожее на радость, когда в клопином мраке раздавалось слабое, почти невнятное гудение той, которая добровольно делила с ним ложе и одиночество.

Он и сам не понимал, почему избрал для своей исповеди не бога, а простую муху, какие тысячами летают над каждой зловонной свалкой или летом роятся в мясной лавке, облепляя освежеванные туши. Может, потому, что была она живая, осязаемая, доступная, а бог был от него далек, так же далек, как шестьдесят лет тому назад, когда он, рабби Ури, впервые ступил на этот бревенчатый порог, на эти скрипучие половицы. Может, потому, что неоднократно исповедовался всевышнему, и тот, всемогущий и милосердный, знал о нем все до мельчайшей мелочи, до пятнышка на его ермолке, до прыща на теле. А может, потому, что и бог, и муха были одинаково бессловесны и непостижимы.

В конце концов так ли уж важно, почему.

Рабби Ури вспомнил, как в детстве поверял свои тайны безымянному дереву, зеленевшему на пустыре за дедовским домом. Он прибегал к нему каждый вечер, весной и летом, осенью и зимой, и прикасался к шершавому стволу губами. Прикасался и сбивчиво шептал то, что никогда не поведал бы ни одному человеку на свете, даже отцу и матери. Он верил, что его горячие и смутные слова, как древесный сок, потекут вверх, к самой кроне, а от кроны воспарят в небо, и бог услышит их и ниспошлет ему и всем его близким радость и удачу. До сих пор на его увядших, почти безжизненных губах остался привкус коры. Привкус веры.

В дерево его детства угодила молния, и оно сгорело вместе со всеми его тайнами и надеждами.

Господи, сколько таких деревьев сгорело на его долгом веку! Целый лес! Но он не сдавался, он не падал духом, он не преклонился перед молнией - искал новое, зеленеющее на пустыре дерево и прикасался к его шершавому стволу губами.

Без малого шестьдесят лет он прикасался к Рахели, но и в нее угодила молния.

Рахель! Рахель!

- Ты любишь бога больше, чем меня, - упрекала она его. - Ты с его именем встаешь и ложишься. Но никто еще с ним не прижил детей.

Ну что он мог ей ответить?

- Все евреи в местечке наши дети.

- Нет, Ури, нет. Когда мы умрем, некому будет закрыть нам глаза.

Но он стоял на своем. Любовь к богу ни с кем нельзя делить, даже с детьми, даже с женой. Что такое дети, что такое жена, если не корысть? А там где корысть, там нет веры.

Разве он приехал сюда, чтобы наплодить кучу детей и возиться с ними? У него была другая, более возвышенная и важная цель. Бог еще в ешиботе вложил ему в уста свое слово и призвал для спасения заблудших душ всех, кто погряз в корысти, равнодушии и унизительном раболепии. С каждым годом умножалось число евреев, изменивших языку и закону своих отцов и праотцев, принявших православие и католичество и получивших взамен за свою веру благосклонность городовых и жандармов. Рабби Ури забрался в эту глухомань, в эту дыру только для того, чтобы удержать их от этого пагубного соблазна. Народ, как он ни мал, как ни слаб и беззащитен, не может быть отчимом для своих сыновей. Велико море, но люди и птицы не из него пьют, а из рек и речушек. Что бы было, если бы в один прекрасный день их взяли да осушили?

Рабби Ури, конечно, мог остаться в Вильно. Останься он там, в своем родном городе, глядишь, и стал бы главным раввином Ерушалаима да Лита - Иерусалима Литвы. Но он помышлял не о славе и почестях, а о благе своей паствы. До его приезда в местечке не было ни молельни, ни кладбища. Покойников - какое кощунство! - возили в Мишкине, и молился каждый где попало, а то и вовсе забывал про молитву.

Это он, рабби Ури, открыл в местечке молельню. Это он основал кладбище.

- Ты бы лучше о потомстве подумал, - поругивала его Рахель. - Когда нас будет столько, сколько звезд на небе, нам ничего не будет страшно. Посмотри сколько на свете русских или китайцев. Рожать, Ури, надо, рожать.

Но он только отнекивался.

- Если у нас не будет ребенка, я уеду в Вильно.

Она забеременела в сорок лет, но родила мертвого, и необрезанного мальчика похоронили не в Мишкине, а в том месте, где через пять лет раскинулось местечковое кладбище. Сыну рабби Ури суждено было положить ему начало.

- Видишь, - только и сказал он жене, когда они вернулись с поля, и она так и не поняла, скорбит он или радуется.

Рабби Ури еще долго мучило то, что первым на новом кладбище зарыли необрезанного. Он ждал от бога мести, но бог отомстил не ему, а Рахели. Она тогда чуть не рехнулась, почти год ни с кем не разговаривала, ходила по дому, как привидение, купила у литовца деревянную люльку, повесила посреди избы и день-деньской раскачивала, пока он, рабби Ури, плыл со своими учениками по бездонному морю торы.

- Рахель, - умолял он ее.

Но она молчала и не отходила от зыбки.

Иногда Рахель вскакивала среди ночи, бросалась в одной сорочке к люльке и, как безумная, повторяла:

- Опять мы мокрые… опять мы мокрые.

Или пела колыбельную, которую сама же сочинила:

- Спи, усни красавец мой,
Глазки черные закрой.

Тогда, в том страшном и далеком году, рабби Ури впервые рассердился на бога. То была скорее обида, чем злоба. Злоба, утешал он себя, отчуждает от всевышнего, а обида сближает, и потому не считал свое чувство ни мятежным, ни греховным.

В местечке жалели его, ждали, когда он отправит Рахель в Вильно, в сумасшедший дом, но он ничего не предпринимал, только жарче молился и чаще задерживался со своими учениками в молельне.

- Да вы, рабби, одолжите у кого-нибудь младенца. Хотя бы у печника Файвуша. Его жена недавно родила двойню, - посоветовал ему Бенцинон Гуральник, тогдашний казенный раввин, отрекшийся через восемь лет от еврейства и написавший гнусный пасквиль "Пленники Сиона".

Рабби Ури долго колебался, но наконец внял совету и отправился к печнику Файвушу на переговоры. Запинаясь, страдая от косноязычия и неловкости, он объяснил свою просьбу и, когда замолк, почувствовал страшную, парализующую волю слабость, словно весь состоял не из сухожилий, а из податливого свечного воска.

- Вам, рабби, мы ни в чем не можем отказать, - затрещала мать двойни конопатая Двейре. - Выбирайте любого. Они у меня оба хорошенькие.

Она нахваливала своих близнецов, как крестьянка товар на рынке, и от ее бодрого голоса, от ее уничиженной услужливости его почти мутило.

- А как с молоком? - не унималась Двейре.

- С каким молоком? - опешил рабби Ури.

- С грудным, - выпалила конопатая Двейре. - У Рахели оно, видать, пересохло, а у меня его, рабби, хоть отбавляй.

Двейре двинулась к нему, гордо неся свои полные великодушные груди, и рабби Ури отпрянул от нее, лицо его покрылось пятнами, опалившими бороду, глаза налились стыдом и отчаянием, он рвотно закашлялся, полез в карман за платком, но рука только нащупала талес и беспомощно повисла под сюртуком.

- Я буду приходить к нему, - скороговоркой сыпала конопатая Двейре. - Как кормилица. В богатых домах всегда так водится.

- Как? - растерялся рабби Ури.

- Одни рожают, другие вскармливают. Пусть мой Исер растет в богатом доме.

Рабби Ури не стал ей перечить.

В сумерках конопатая Двейре отнесла запеленутого в тряпки Исера к рабби Ури.

Она долго не решалась войти внутрь, топталась с ребенком на крыльце, вставала на цыпочки и заглядывала в занавешенные окна. Ее вдруг охватил какой-то бессознательный тупой страх, она прижала Исера к груди, полной материнской любви и молока, наклонилась к нему, что-то виновато прошептала и сделала шаг назад, как будто оступилась, но тут на пороге появился рабби Ури.

- Входи, - сказал он.

Рахель спала.

Двейре оглядела люльку, чмокнула младенца, бережно положила его и заморгала бесцветными ресницами.

- Мы тебе будем платить, - тихо промолвил рабби Ури.

- За что? - встрепенулась Двейре.

- За Исера.

- Что вы, рабби, что вы… Пусть хоть один вырастет ученым человеком. Не печником.

Она поклонилась люльке и вышла.

Рахель сквозь сон услышала крик ребенка и проснулась. Подошла к люльке и обомлела.

- Это не наш сын, Ури, - сказала она и зарыдала в голос. - Зачем ты это сделал?

Рахель стояла и смотрела на чужое дитя, на его сморщенное, как старый кисет, лицо, на его полуслепые щенячьи глазки, и слезы капали в люльку, и безумие медленно отступало перед внезапно нахлынувшей добротой и бабьей жалостью.

Рахель вдруг склонилась над люлькой и напевно, как молитву, произнесла:

- Мокрые мы… мокрые…

Она проворно, словно давно была приучена к этому, перепеленала Исера, уложила, схватилась за сыромятный ремень и принялась качать люльку.

Рабби Ури неотрывно глядел на нее, и перед его глазами вместе с люлькой качались и дом, и деревья, и звездное небо за окнами, и жена Рахель, и эта качка опьяняла его, как вино, даря силу и утешение.

- Рахель, - сказал он. - Я никогда… ты сама знаешь… никогда не говорил тебе таких слов.

- И не надо, - ответила она.

- Но сегодня… сегодня мне кажется, что я люблю тебя больше, чем его.

Он не отважился произнести вслух имя бога.

- Не кощунствуй, - сказала Рахель.

- Любовь не может быть кощунством. Кто мы без любви? Скопление ненасытных кишок, набитых завтрашним дерьмом.

- Тише, Ури, тише, - взмолилась она.

- Прости меня… С самого детства мне хотелось, чтобы все были счастливы. Все, кроме меня самого.

- Почему?

- Когда ты сам счастлив, то не живешь, а боишься… боишься за свое счастье… Когда-то я дал богу клятву…

- Что никогда не будешь счастливым?

- Да. Я сказал ему: "Господи, забудь про меня, вспомни о других. Они больше достойны твоей милости!" И ты, Рахель, и жена печника Двейре, и этот невинный младенец, запеленутый в нужду.

Рабби Ури вдруг осекся. Он подошел к люльке, встал рядом с Рахелью, и дыхание ее передалось ему, как ветер, вошло в его ноздри, а из ноздрей заструилось и теплом потекло вглубь, обвевая сердце и воспламеняя кровь, и он, как никогда раньше, постиг тайну произрастания плода в чреве и на ветках, изумился ей и почувствовал себя жалким скопцом…

Рабби Ури осторожно вытаскивает из волосатых ушей пальцы-затычки и до его слуха снова доносится нетерпеливый раздраженный голос Рахели.

- Больше я тебя звать не буду. Вставай! - звучит властно и недобро.

Рабби Ури медлит, озирается. В окно струится холодное осеннее солнце.

Как же так, думает он, пытаясь примирить явь со своими воспоминаниями, только что мы стояли с Рахелью рядом, смотрели на Исера, дышали одними ноздрями, и вдруг, за один миг, все сгинуло, перевернулось, улетучилось, я лежу в выстуженной постели, в окно струится осеннее солнце, наволочка на подушке не стирана, простыня и одеяло, как облака, в дырах, ноги высунуты, голова всклокочена и давно не мыта, грудь, точно бок у свиньи, в кустиках жесткой белесой щетины. Господи, неужели этот отвратительный старик в гнойниках и струпьях, как библейский Иов, - это я, рабби Ури, основатель местечковой молельни и кладбища, сеятель добра и согласия, твердыня веры? Неужели это мои глаза, которые видят не гору Сион, а только паука и муху? Неужели это мои уши, которые слышат не звук тимпанов, а дребезжащий голос жены? Неужели это мои руки, которые не облака раздвигают, а только шарят по грязной подушке? Где мои соседи, господи, от которых не было отбоя? Где мои верные ученики, которые ходили за мной толпами и ловили каждое мое слово, даже если оно кидало их в дрожь? Где мои враги, которые помышляли только об одном - сжить меня со свету, заткнуть мне горло, лишить меня веры? Вера, вера!.. Неужели ты только миг, только деревянная люлька, в которой нет младенца и которую напрасно баюкают до гроба?

Пусто, господи, пусто. Только паук ткет свою паутину, только муха преследует меня и говорит голосом моей жены Рахели.

Муха-Рахель!

Как это раньше не пришло мне в голову! Муха-Рахель!

Что же, спасибо тебе, господи, за явленное чудо. Спасибо. По правде говоря, я заслуживаю его. Всю свою долгую жизнь я служил тебе, не требуя для себя никакой награды, даже понюшки табаку. Разве вера сама по себе не награда?

Сейчас я встану с постели, сяду за стол и начну уплетать горох.

Что с того, что никакого гороха нет ни на столе, ни в кухонном шкафу. Мало ли чего нет на белом свете, но мы же это, господи, вкушаем. Вкушаем и радуемся, и возносим тебе хвалу. Порой нам это кажется даже слаще, чем то, что у нас есть.

Я встаю, господи.

Не обращай внимания на мое кряхтенье и стоны, не гневайся, милосердный, - мне всегда было тяжело вставать поутру. Поутру легко встает только солнце. И заходит оно легче, чем человек.

Если тебе неприятны мои стоны, заткни сморщенными указательными пальцами уши. Это верное средство, поверь мне. Оно доступно и бедняку, и богу.

Вот я уже стою у рукомойника. Воды нет, но я мою руки.

Вот я уже молюсь, благословляя хлеб насущный.

Вот уже у меня в руке ложка.

Вот я уже хлебаю, господи.

- Не чавкай, - говорит муха-Рахель.

Она кружится над миской, жужжит.

- Я не чавкаю, - отвечаю.

- Совсем состарился, - говорит муха-Рахель. - Если бы ты так в молодости чавкал, я никогда бы не вышла за тебя замуж.

Ей и в самом деле не стоило за меня выходить. Были в Вильно женихи получше, чем я. Могла бы выйти за какого-нибудь лавочника или парикмахера. Парикмахеры - хорошие мужья. Они не чавкают и от них всегда приятно пахнет.

- Еще положить? - спрашивает муха-Рахель.

- Оставь Исеру.

- Нету Исера, - говорит муха-Рахель. - Пока ты валялся в постели, Исер уехал и больше к нам не вернется.

На дворе осень - время жатвы, время наготы. За окном с клена падают листья.

Точно так, думает рабби Ури, опадают мысли. Боже праведный, кто сосчитает, сколько их опало на деревянный пол избы, на шершавый настил синагоги, на единственную улицу местечка, на безмятежную траву кладбища? Если бы собрать их в кучу и развести костер, какое пламя взметнулось бы над миром!

Рабби Ури сидит за столом, на котором нет ни гороха, ни ложки, болтает голыми ногами и изредка косится на дверь.

Казалось бы, что такое дверь? Десяток досок, сколоченных плотником, и только. А человек ждет порой от нее больше, чем от господа бога.

И рабби Ури ждет.

Раньше дверь не закрывалась. Кто только не приходил сюда: и евреи, и литовцы, и русские, и даже уездное начальство - кто за советом, кто на исповедь, кто со своими снами. Рабби Ури был не только пастырем, но и истолкователем снов, прославившимся во всей округе.

Однажды явился к нему урядник Ардальон Нестерович, взволнованный, потный, и с порога бросил:

- Черт-те что приснилось. Чушь какая-то! Мерзость?

- Рассказывайте, - спокойно сказал рабби Ури.

- Снится мне, значит, - начал Нестерович, - будто я не урядник, и не Ардальон вовсе, а Хаим. Будто на мне не фуражка, а ермолка, не баки, а пейсы, не шашка на боку, а эти ваши… как их называют… ну то, что из-под жилетки свисает.

- Цицес, - подсказал рабби Ури.

- Вот-вот. Они самые - цицес.

- Ну?

- Что ну?

- Я спрашиваю, что было дальше.

- Дальше ничего не было. Дальше я проснулся в холодном поту.

- Так, так, - удовлетворенно протянул рябби Ури. - Если вам во сне страшно быть евреем, то каково нам наяву?

- Это все, что вы можете мне сказать? - разочарованно пробормотал урядник.

- Цицес - это к радости, - объяснил рабби Ури.

- Какая радость может быть у урядника? - усомнился Нестерович.

- Всякая. Производство в приставы, например.

- А ермолка к чему? - согласившись с новым чином, допытывался Ардальон Игнатьич.

- Ермолка - к долголетию.

- Ишь ты! Тоже неплохо. А пейсы?

- А вот с пейсами хуже.

- Говорите, говорите. Я хочу знать правду.

- Пейсы - к вшам, - улыбнулся рабби Ури.

- Не знаю, как насчет пристава и долголетия, но за вшами дело не станет. В такой дыре живем!

Рабби Ури болтает ногами и косится на дверь. Хоть бы урядник пришел. Неужели никому ничего не снится?

Куда же девалась муха-Рахель?

Видно, моет в сенях тарелки.

Рабби Ури напрягает слух, словно и впрямь старается услышать звон посуды, и вдруг весь преображается.

Что это? Дверь скрипит?

Скрипит. В самом деле скрипит.

Господи, кто же это?

В избу входит Голда, живая, всамделишная, вся здоровьем пышет, платок на лоб надвинут, юбка топорщится, подол смят, листва к ботинкам прилипла, нипочем ей ни ветры, ни осень.

- Здравствуйте, рабби Ури.

Голос у Голды - грудной, бесовский. Зубы белые, как пасхальные свечки, щелкает слова, как белка орехи: ядрышко - в рот, скорлупу - наземь.

- Добрый день.

- Да вы, рабби, как я вижу, без меня совсем одичали. В избе - вы только на меня не обижайтесь! - смрад, на столе - пусто. Вас что, все забыли?

- Стариков все забывают, - отшучивается рабби Ури.

- Какой же вы старик? Вы хоть куда! Будь я не такой ветреной, я бы…

- Я рад тебе, - перебивает ее рабби Ури. - Давненько ты ко мне не приходила.

- Работы много, - оправдывается Ошерова вдова. - Уборка, стирка. Я и вам все перестираю.

- Спасибо тебе.

- И гречневую кашу сварю. Я с собой прихватила немного крупы. Вы же, рабби, гречневую кашу любите?

- Люблю, люблю, - шамкает рабби Ури, и глаза его округляются, как в лучшие дни его жизни, когда он был молод, здоров и любим женщинами, смущавшими его своими взглядами в божьем доме, где сморщилась его душа и одряхлела плоть.

- У вас, рабби, еще совсем неплохо получается, - смеется Голда.

- Что?

- "Люблю, люблю"…

- Грешница ты, грешница, - радостно журит ее рабби Ури.

- Грешницы милосердны, праведники бездушны, - говорит Ошерова вдова. - Где они, ваши голубчики? Бросили вас, оставили без куска хлеба и разбежались, как зайцы.

- Не разбежались, а разъехались, - гасит ее пыл рабби Ури. Не дай бог, если Голда разойдется - до вечера не остановишь. Язык у нее остер, как нож.

- Положим, не все разъехались. Вы уж меня, рабби, простите, но я вам прямо скажу: легко быть праведником на словах, а вот когда из-под ближнего надо дерьмо выгребать или раны его зализывать, ни одного праведника днем с огнем не сыщешь.

- Праведники тоже люди.

- Люди, - вспыхивает Голда. - Я среди людей только одного праведника и знаю. Да и то, вы уж, рабби, на меня не обижайтесь, дурака. Прожили на свете почти сто лет и остались нищим.

Рабби Ури морщится, как от боли. Ему неприятны слова Голды. Но Ошерова вдова не унимается:

- Что это, рабби, за праведники, которые о своей пользе думают?

Голда вдруг спохватывается, замолкает, расстегивает кофту, кладет на стол кулек с гречневой крупой, закатывает рукава, обнажая белые и пышные, как подошедшее тесто, локти, окидывает сочувственно-презрительным взглядом избу, подходит к стене, на которой висят допотопные, показывающие чуть ли не наполеоновское время часы, открывает иссохшую дверцу, заглядывает внутрь, подтягивает гири.

- Ничего с ними не сделаешь, - говорит рабби Ури.

- Почему?

Назад Дальше