- Сорок лет стоят. Замолкли в тот день, когда Рахель родила мертвого ребенка. Я и часовщиков привозил, и сам в них копался, а они ни гу-гу.
Голда смотрит на него недоверчиво.
- Сами стали, сами и пойдут, - говорит рабби Ури.
Он чувствует: Голда пришла неспроста, обязательно о чем-нибудь попросит. Но о чем его можно просить? По правде говоря, он ей многим обязан. После смерти Рахели Ошерова вдова и обстирывала его, и стряпала, и в избе убирала, и в лавку за него ходила, и на базар. Прошлым летом рабби Ури хотел подарить ей две серебряные рюмочки, но Голда наотрез отказалась.
- Вы меня, рабби, когда-нибудь обвенчаете, - сказала она. - Грех с мужчиной жить невенчанной.
Рабби Ури понял, о ком она говорила: об Ицике.
Но разве Ицик ей пара?
- Оденьтесь, рабби, - предлагает Голда. - А я окна открою и проветрю избу. День сегодня за-ме-ча-тель-ный!
Рабби Ури облачается в заскорузлую рубаху и полотняные штаны, натягивает на непослушные ноги чулки, долго возится с башмаками, зашнуровывает их дрожащими пальцами, разглаживает седую бороду, такую же еще густую, как в молодости, и на миг молодеет.
Голда распахивает окна, и в избу врывается запах молока в подойнике, и прелой, еще не истлевшей листвы, и паленой материи - видно, сосед-портной утюжит чьи-то панталоны.
- Господи, как хорошо! - говорит рабби Ури. - Как хорошо!
- Хорошо, - повторяет Голда.
- И как его много!..
- Чего?
- Воздуха! На сто жизней! И на всех! На каждую корову, на каждую букашку, на каждый лист.
- Да, - говорит Голда. - Праведнее воздуха ничего на свете нет.
И вдруг рабби Ури замечает севшую на подоконник муху - муху-Рахель. Солнце золотит ее крылышки, и она нежится под его лучами. Ей хорошо, ей так же хорошо, как ему и Голде. Может, даже лучше, чем им… Какая она легкая, какая красивая и беспечная!
Рабби Ури, замерев, следит за ней, и вдруг его охватывает страх: сейчас муха-Рахель расправит крылышки и улетит, и ее не вернешь, как Исера, как его учеников, как его лучшие годы.
- Закрой окно! - кричит рабби Ури.
- Пусть проветрится, - спокойно отвечает Голда. - Не бойтесь, рабби, не простудитесь.
- Закрой!
- Да я же только что его открыла. Что с вами, рабби?
- Она… она улетит.
- Кто?
- Она, - говорит рабби Ури и тычет пальцем в подоконник.
- Муха? - удивляется Ошерова вдова.
- Да.
- Ну и пусть. Эка невидаль - муха. Улетит одна, прилетит другая.
- Мне не нужно другой, - упрямится рабби Ури.
- Как хотите, - пожимает плечами Ошерова вдова и направляется к окну.
Рабби Ури впивается взглядом в подоконник и что-то шепчет.
- Улетела! - выдыхает он.
Муха-Рахель вспархивает и, кажется, летит к солнцу.
Рабби Ури следит, как она трепещет в воздухе - маленькая, отважная, одна во всей вселенной.
Голда смотрит на понурившегося старика и, как бы в утешение, роняет:
- Она вернется, рабби. Покружится над базаром или над прилавком в мясной и вернется. Хотя, как подумаешь, - что ей у вас делать?
Рабби Ури молчит, и его молчание пугает Голду. Спятил старик, не иначе. Из-за мухи расстроился, из-за простого насекомого. Мне бы его заботы, сердится Ошерова вдова. Теперь с ним не сговориться. А разговор у нее серьезный, не о мухе речь.
- У меня к вам, рабби, просьба. Вы меня слышите?
- Да, да, - говорит старик и рассеянно смотрит в окно. Солнце слепит старые глаза, и в них - что за напасть, что за наваждение! - кружатся, кружатся золотые мушки.
- Поговорите с Ициком, - наседает на него Го'лда.
- О чем?
- Объясните ему…
- Что?
- Все равно у него с ней ничего не получится.
- С кем?
С его уст слетают не слова, а какие-то жалкие воробьиные крохи, и Голда почему-то жадно клюет их.
- С Зельдой. Маркус Фрадкин никогда не согласится. Поговорите с Ициком… Все почему-то думают, что я, рабби, блудница, что я готова переспать с каждым встречным и поперечным… Вранье! Конечно, я не святая. Но где вы, рабби, видели, чтобы святые были счастливы?
Голда пытается выманить рабби Ури из молчания, как мышь из норы.
- Покойник-Ошер всем вышел: и добротой, и статью. Но он, вы только, рабби, на меня не обижайтесь, не был мужчиной. В детстве он свалился с дерева и сломал ногу. Так говорил он, так говорила его мать. Но он, рабби, не ногу сломал… Я мучилась, терпела, жалела его, а он по ночам мял меня, бил, будто я во всем виновата… Разве баба виновата, что у нее подсвечник, а у мужчины - свеча. А у моего Ошера и свечи-то не было… огарок… А я так хочу, рабби, детей… так хочу… сил моих нет… Вы меня слушаете?
- Слушаю, - бормочет рабби Ури. - Но чем я тебе могу помочь? Детей, как тебе известно, я в последние сорок лет не делаю, - отшучивается он.
- Разве я у вас детей прошу? - смущается Голда.
- Я… и он… - Голда ласково гладит живот. - Ему уже четыре месяца, рабби.
Рабби Ури смотрит на ее живот, на крупные мозолистые руки, на домотканую юбку, и горечь, смешанная с презрением и жалостью, сушит его бескровные губы. В какой из ученых книг, - а их у него три сундука - искать ответ и решение? Чего стоят вся его мудрость, вся его вера, вся его жизнь, если он даже простой бабе не может помочь? Простой бабе!.. А он на что замахивался? Хотел помочь целому беременному несчастьем народу.
- А Ицику ты сказала?
- Нет. Мне нужен не только отец для ребенка, но и мужчина, вы уж, рабби, на меня не обижайтесь.
- Что ты говоришь! Побойся бога! - вспыхивает рабби Ури. - Ладно, я поговорю с ним.
- Только про живот ни слова!
Окна распахнуты настежь, небо чистое, как весной. Где-то на ветке шебаршит галка, и соседский кот плотоядно выгибает спину.
- Я отблагодарю вас, рабби.
- Чем?
- Я поймаю вашу муху.
И Голда прыскает. Рабби Ури никогда еще не слышал, чтобы еврейка так громко и раскатисто смеялась. То и впрямь был смех счастливой блудницы, счастливой даже в своем несчастье, свободной, не морочащей себе голову неземными заботами, а земные заботы принимающей как радостное, хоть и тяжкое, бремя.
Он всегда завидовал ей и прощал то, что не прощал никому - ни себе, ни другим. Голда могла залиться смехом во время богослужения в молельне, нарушив стройное течение молитвы, захохотать у свежей могилы, и он на нее не обижался, потому что знал: Голда смеется назло всему - смерти, клевете, невзгодам, отстреливаясь смехом, как раненый солдат, не желающий угодить в плен к неприятелю.
- Я накормлю вас, рабби, и ступайте, - говорит Голда, Смахивая куском старого, траченного молью и превращенного в обыкновенную тряпку талеса, толстый слой пыли с комода.
- Куда?
- Куда-нибудь. Дом как загон, мир как пастбище.
- Поздно мне пастись на нем, поздно, - отвечает рабби Ури. - Траву мою потоптали, теленка прирезали.
- Глупости, - бросает Ошерова вдова. - Хватит еще и на ваш век травы. И телок, глядишь, какой-нибудь приблудится и уткнется головой в ваш сюртук. Ступайте! Или вы мне, рабби, не доверяете?
- Доверяю, доверяю, - шепчет растроганный рабби Ури. - Ты честная женщина.
- Спасибо, - пунцовеет Голда.
- Если тебе что-нибудь из моих пожитков нравится, забирай. В шкафу платья висят. Хорошие, почти не ношеные. Рахель их только по праздникам надевала. Бери! Не то моли достанутся… И фарфоровый сервиз прихвати. С кем из него чаи распивать? Придут чужие люди и растащат.
- И вам, рабби, не стыдно?
- Разве не растащат?
- Я говорю: не стыдно ли вам все время о смерти думать?
- Ты не бойся. Тебя никто воровкой не назовет. Я оставлю завещание.
- Мне? Завещание?
- Всем. Ты только скажи, чего хочешь?
- Ицика, - смеется Голда. - Завещайте мне, рабби, Ицика. Больше мне ничего не надо.
Улыбка плавает в ее глазах, как ломтик лимона в чае - только края золотятся.
- Есть у меня два обручальных кольца, - спокойно продолжает рабби Ури. - Одно мое, другое Рахели. Если бог даст, и ты пойдешь к венцу, они вам с Ициком сгодятся.
- Нет, нет, - отмахивается рваным талесом Голда, но глаза ее сверкают, как у кошки.
- Нам их тесть подарил. Мои родители были бедняками. У них было только одно богатство - десять сыновей.
- Ого!
- Все они давно умерли, а я все еще живу.
- И живите, рабби, живите!
- По правде говоря, я уже насытился днями… Оба кольца в фарфоровом чайничке в буфете. Счастья они нам не принесли. Может, вам принесут.
- Да мне, рабби, для венчанья серебряной монетки хватило бы… копеечки… только бы Ицик согласился.
Голда усаживает старика в каталку, выкатывает ее во двор и на прощание говорит:
- К обеду возвращайтесь.
- Ты только не очень старайся. Вдвоем, небось, тяжело.
- Что вы, рабби, вдвоем легче.
- Может, говорю, не стоит ее с четырех месяцев к мытью полов приучать.
- А с чего вы, рабби, взяли, что у меня девочка? У меня будет мальчик.
- Дай-то бог!
- У меня будет праведник!
И Голда снова смеется, и смех ее как бы подталкивает каталку.
Сосед-портной высовывается с утюгом в руке, плюет на раскаленное железо, здоровается со стариком.
Железо шипит, портной, как роженица, вздыхает и провожает взглядом рабби Ури.
Скорей бы миновать улицу, думает рабби Ури, и выехать на большак. По большаку до кладбища версты две, не больше. Можно, конечно, по проселку, так ближе, зато на каждом шагу выбоины и ухабы. Зазеваешься, и - шлеп в яму, без посторонней помощи не выберешься, жди, когда кто-нибудь мимо проедет. Лучше по большаку, хоть и дальше, но вернее, никого не надо просить и беспокоить, кати себе до самого кладбища.
Рабби Ури давно не был у Рахели, давно. То дождь мешал, то хворь, то колесо у каталки по дороге на кладбище среди бела дня слетело, спасибо тележнику Эфраиму Винокуру, приладил. Эфраим Винокур и саму каталку соорудил, и рессоры раздобыл, и сиденье паклей выложил, и даже шкурой телячьей обтянул.
Рабби Ури в долгу перед Рахелью - перед живой и мертвой. Не для себя прожила жизнь, для него, состарилась в этой дыре, засохла, захирела. Он посвятил жизнь богу, а Рахель - ему. Как ни крути, богу легче служить, чем мужчине. От бога потом не разит, бог не наорет, не облает, для бога три раза в день не варить, чулки и исподнее белье не стирать, обиды и несправедливости от него не терпеть. А Рахель от рабби Ури всласть натерпелась! Столько раз думала уходить, да куда уйдешь, на кого его бросишь? Никакой бог не прощает столько, сколько женщина, и ни одна живая душа на свете - ни муж, ни сын, - не в силах с ней расплатиться.
Рабби Ури приедет на кладбище и скажет:
- Хочешь ли ты, Рахель, чтобы я лег рядом с тобой, как в нашу первую брачную ночь? Я не хочу, Рахель, лежать с другими. Только с тобой, как в нашу первую брачную ночь. Лежать и говорить: "Будь всегда! Будь всегда - присно и вовеки веков со мной!"
День-деньской по большаку снуют возы, особенно к вечеру, но сейчас, слава богу, не вечер, сейчас утро, и если кто-нибудь и обгонит, то только верховой. Поравняется с каталкой, приподнимет запотелую шапку, тряхнет русой головой, бросит два-три слова по-литовски, ударит пятками гнедую в бока, и поминай как звали, проскакал, промчался, растаял в утреннем мареве.
Вон уже и кладбище виднеется.
Рабби Ури любит его больше, чем молельню. В молельню можно прийти в лохмотьях или в шубе с беличьим воротником, можно и вовсе не приходить, молиться в избе или хоромах, а на кладбище придут все, ибо оно - единственный дом, где от тебя не требуют ничего, кроме наготы, и где бог все делит поровну, каждому дает по камню, по слезе и по вороне.
Можно отказаться от фарфорового сервиза, от золотых обручальных колец, от собственного отца и сына, от веры своей племени, но отказаться от него невозможно. Кладбище - приданое и наследство всех, и рабби Ури оставит его праведникам и грешникам, их внукам и правнукам, и каждое еврейское колено будет поминать в местечке того, кто огородил эти сосны, этот зеленый лоскуток земли и оплакал на нем своего необрезанного отпрыска, свою жену Рахель и себя.
И назовут его потомки - Рабби Ури-Строитель.
Каталка скользит по большаку. Рабби Ури щурится от солнца, шуршание колес убаюкивает, веки тяжелеют, слипаются, и он, задремав, летит на обочину, в глубокий, заросший будыльем и наполненный ржавой водой ров, и острая боль пронизывает сперва плечо, потом впалую грудь, а в голове, забрызганной жижей, как вспугнутые головастики, разбегаются мысли, и нет среди них ни одной связной, ни одной утешительной, хоть в голос вой.
Рахель не хочет лежать со мной рядом, наконец осеняет его, она хочет, чтобы я лежал здесь, в этой паршивой канаве, в этом трижды проклятом рву среди этих колючек и липкой грязи. Вот ее ответ на мои слова. Вот она - кара за то, что я исковеркал ее жизнь, не наградив ни детьми, ни любовью.
- Эй, вы! - слышит рабби Ури чей-то мужской голос.
Он поднимает голову и видит на краю рва человека в ермолке, приколотой булавкой к волосам. Того самого, о ком Ицик рассказывал ему всякие небылицы и кого он встретил по пути из синагоги. Господи, да он скорее похож на нищего, чем на посланца неба!
- Помогите, почтеннейший, - вежливо обращается к нему рабби Ури.
Человек в ермолке не двигается, словно дразнит его или упивается его бессилием.
- Сам бог вас послал, - продолжает старик. - Вздремнул и вот - скатился в канаву.
- Святая правда - бог меня послал, - соглашается пришелец, по-прежнему не двигаясь. - Иди, сказал он мне, и вытащи из грязи Ури. Но прежде, чем ты его вытащишь, задай ему три вопроса.
- Только три? - забыв про боль, неуместно хихикает рабби Ури.
- Три, - серьезно говорит человек в ермолке, - Начнем с первого. Рабби Ури, усомнился ли ты хоть раз в моем могуществе?
Пришелец, конечно же, шутит. Но рабби Ури привык отвечать на все вопросы господа - кто бы их ни задавал: мудрец или сумасшедший.
- Нет, - быстро отвечает он.
Но человек в ермолке не спешит со следующим вопросом, и рабби Ури злится на себя, сетует - зачем ввязался в дурацкую игру. Не лучше ли подождать, когда мимо проедет какой-нибудь крестьянин и вызволит его.
- Сердцем - никогда, - добавляет рабби Ури, подумав.
- А умом? - с прежней невозмутимостью допрашивает его пришелец.
- Умом? - рабби Ури что-то прикидывает и выдыхает. - Умом - да. Господи, говорил я ему, если ты дал мне веру, почему не лишил разума? Разум подтачивает веру, как жучок комод. - И старик вдруг спохватывается.
Что с ним творится? Неужели он настолько перепугался, что первому попавшемуся бродяге готов открыть душу?
- Второй вопрос, - возвещает человек в ермолке, и взгляд его томит рабби Ури больше, чем боль и унижение. - Можешь ли ты пролить за свою веру чужую кровь?
Рабби Ури трет ушибленное плечо, вытирает испарину на лбу. Допрос пришельца все больше смущает его и волнует, и старик не находит в себе сил, чтобы оборвать его.
- Нет на земле такой веры, ради которой можно пролить хоть каплю чужой крови, - говорит он как будто самому себе. - Вера в крови хуже безверия.
- А как же тогда защитить ее?
- Это третий вопрос?
- Нет. Это только ступеньки к нему.
- Веру не могут защитить ни топор, ни плаха. Потому-то все на свете имеет плоть, кроме нее.
Слова завораживают рабби Ури, и он на мгновение забывает про канаву, про свою боль и пришельца. В конце концов разве нельзя из сточной канавы говорить с господом? Говорил же с ним Иов на гноище…
- Ты уже поднялся по ступенькам? - спрашивает он человека в ермолке.
- Да. Последний вопрос. Рабби Ури, что лучше: рабство или безумие?
- Конечно, безумие, - бормочет рабби Ури. - Безумие - это свобода.
- Почему же ты тогда выбрал рабство?
- Это, кажется, уже пятый вопрос, но я тебе отвечу. Есть две вещи, которые человеку не дано выбирать: время, в котором он живет, и безумие, в которое его господь погружает.
- Ты ответил на все вопросы, - странно ликуя, говорит человек в ермолке. - Теперь я могу протянуть тебе руку. Твое место не в грязной канаве, а на небесах.
Пришелец спускается по склону, хлюпает башмаками по ржавой воде, помогает рабби выбраться из каталки, хватает его под руки и легкого, почти бесплотного, выносит из канавы.
- В годовщину смерти моей матери я всегда отправляюсь на кладбище, чтобы постоять у ее могилы.
- Но на нашем кладбище твоей матери нет. Я знаю в округе всех живых и мертвых.
- Есть, - тихо говорит человек в ермолке.
- Матери обычно лежат там, где их хоронят.
- Все - кроме моей, - объясняет пришелец. - Моя мать покоится там, где есть хоть одна свежая могила.
- Самая свежая могила на нашем кладбище жены корчмаря Манделя. Хавы… Красивая была в девушках.
- Значит, на мою мать похожа. Она была красавица. Парни из-за нее в молодости до крови дрались.
- Если хочешь, я отслужу по твоей матери заупокойный молебен-кадиш.
- Хорошо, - говорит пришелец.
Он плетется за каталкой, как за колесницей пророка Ильи, молчит, и рабби Ури молчит и думает о странной встрече, и чем больше он о ней думает, тем острей чувствует ее предопределенность.
- Послушай, - говорит он вдруг, и волнение стесняет его дыхание. - Где-то я уже видел твое лицо. Правда, сорок лет назад. Ты тогда был младенцем, качался в люльке, над тобой стояли две женщины - одна осунувшаяся, другая - дебелая, с полными великодушными грудями, и мужчина.
- Я никогда не качался в люльке.
- Ты просто этого не помнишь.
- Я помню все, - говорит человек в ермолке. - Все. Меня клали рядом с братом на топчан, и когда я заливался криком, он затыкал мне жеваной обмусоленной коркой рот. С тех пор, наверно, я возненавидел хлеб.
- Как же без хлеба?
- Что за прок в хлебе, если ты платишь за него дыханьем?
Каталка, скрипя рессорами, въезжает на пустое кладбище, сворачивает направо, к свежей могиле корчмарки Хавы.
Человек в ермолке наклоняется, зачерпывает горсть желтой сбившейся глины, просеивает между пальцев и что-то шепчет.
Рабби Ури сидит в каталке и, сидя, говорит кадиш.
С сосны на могилу осыпается хвоя, и каждая хвоинка, как упавший волосок с головы еврейской матери: Хавы и Рахели, и той, из-за которой парни в молодости дрались до крови.