XI
До того как Ицик Магид, любимый ученик рабби Ури, бросил свои занятия торой и стал лесорубом, он вроде бы ничем от других одногодков не отличался. Господь бог, правда, к семнадцати годам наградил его недюжинной силой, вызывавшей у каждого чахлого еврея в местечке зависть и восхищение. Ицик был широк в плечах, не по-еврейски высок ростом, рыжеволос и голубоглаз, как истый христианин, мог, скажем, запросто взвалить на спину годовалого теленка, схватив его за передние ноги, и десять раз на рыночной площади, при всем честном народе, крутануться вокруг своей оси, не выходя из очерченного круга, или заключить с кем-нибудь из местечковых парней странное, приковывавшее всеобщее внимание пари.
- Я взвалю на спину шесть пудов картошки, а ты три, - сказал он однажды Мейше-Беру Хасману, сыну мельника, и тот, увалень и завистник, вытаращил на него глаза.
- Шесть пудов картошки и я взвалю, - сказал Мейше-Бер.
- Погоди, погоди, - умерил его рвение Ицик. - Кто раньше дотащит свой мешок до окраины и обратно на базар, тот выиграл. Проигравший платит за оба мешка.
- Идет, - принял вызов сын мельника.
Они подошли к возу, договорились с крестьянином, Ицик покосился на Мейше-Бера и стал ждать, когда парикмахер Берштанский, острослов и заводила, изнывавший целыми днями от безделья, скомандует:
- Вперед!
Парикмахер Берштанский придирчиво ощупал мешки - не набиты ли опилками, поставил на весы, взвесил для порядка, и Ицик и Мейше-Бер по его команде пустились в путь.
Поначалу они шли рядом, не отставая друг от друга. Мейше-Бер, тот даже вырвался чуть вперед. За ними, как жеребенок, трусил Берштанский, гордый своими судейскими обязанностями и вспотевший больше, чем оба соперника, а за Берштанским следовала орава местечковых сорванцов и что есть мочи кричала:
- Давай, Ицик! Давай!
Где-то возле москательно-скобяной лавки братьев Спиваков он догнал Мейше-Бера и дохнул на него презрением победителя. Но сын мельника не сдавался. Багровый, неуклюжий, он рвался вперед, впиваясь глазами в Ицикову спину и ненавидя ее до крика.
Наконец Мейше-Бер остановился и, заранее признав свое поражение, сбросил со спины мешок, развязал его и принялся в сердцах швырять картофелины в ораву.
- Что, кишка тонка? - измывались над ним сорванцы, подбирая картофелины и запихивая за пазуху. - Куда тебе, пузырь, до Ицика!
Ицик дошел до окраины, у самого выезда из местечка повернул обратно, добрел до базара, прислонил мешок к крестьянской телеге и сказал:
- Сейчас тебе заплатят.
- Самсон! Библейский Самсон, - ворковал по-голубиному парикмахер Берштанский, жал Ицику, как царю, руку, заглядывал в глаза и, ловя прокуренным ртом воздух, на весь базар возглашал - Евреи! Отныне у нас есть защита! Евреи, берите пример с Ицика! Я давно говорил вам: не тора нам нужна, а сила!
Подавленный Мейше-Бер отсчитал хозяину за оба мешка и не солоно хлебавши вернулся на мельницу.
Все местечко ликовало и радовалось победе Ицика.
Только его учитель рабби Ури был мрачен, как туча.
- Не подобает тому, кто изучает священное писание и готовится в пастыри, быть посмешищем в глазах паствы, - сказал рабби Ури, когда Ицик приволок в дом свой мешок, - Не лучше ли заработать на картошку молитвой?
- Разве я заработал ее нечестно? - весь сжался Ицик.
Тогда-то что-то и разладилось в их отношениях. Ицик затаил на рабби Ури какую-то неосознанную обиду. Она вставала между ними, как стена, за которой он спал, и Ицик не мог отыскать в ней ни одной щелочки, ни одной прорехи. Он по-прежнему до поздней ночи просиживал с рабби Ури над какой-нибудь строкой писания или вел с ним бесконечные споры по поводу будущего евреев, но в них уже не было той, захлестывавшей его страсти, того сжигавшего его плоть пыла и уверенности в правоте учителя. Но не обида и не удивлявшая всех сила толкнули его в лес, на фрадкинские делянки.
Ицика угнетала замкнутость его жизни, ограничивавшейся какими-то старческими заботами, каким-то заколдованным, смущавшим его кругом. Неужели на свете ничего, кроме священного писания, кроме псалтыря, кроме постов и редких праздников, нет?
Иногда до Ицика доходили слухи о другом, не очень понятном, но привлекательном мире. Правда, и он, тот мир, был далек от него, как и какая-нибудь Ниневия или Вавилон. Но само его существование наполняло душу смутной и безотчетной тревогой.
- Мы здесь погибнем, - шептал ему Элханон Зайдбург, такой же ученик рабби Ури, как он. - Пора понять одну простую вещь: мы живем с тобой в России. Понимаешь, в России, а не где-нибудь под ливанскими кедрами, и нечего превращать ее в Израиль. Бежим отсюда, пока не поздно!
- Куда?
- В Вильно! В Москву! В Петербург! К черту на кулички!
- А правожительство?
- Правожительство - не эполеты. Как-нибудь добудем его - не дураки, - уговаривал Элханон.
- Я хочу остаться евреем, - простодушно ответил Зайдбургу Ицик.
- А разве тебя кто-нибудь тянет за уши в иноверцы? Хочешь оставаться евреем - оставайся на здоровье. Но крышу… крышу же можно сменить, чтобы не капало, чтобы ветер не задувал…
- Какую крышу?
- Некоторые принимают православие и…
- И что?
- До гроба остаются евреями.
- Я не согласен жить под такой крышей. Не согласен, - твердо сказал Ицик. - Лучше на морозе. Лучше на ветру.
- Ты только не подумай, будто я подбиваю тебя на что-то дурное. Я говорю с тобой, как с другом. Или ты, может, собираешься всю жизнь спать за ширмой у рабби Ури?
- Не собираюсь.
- Старика, конечно, жалко. Но у каждого своя судьба. Тебе, пойми, легче. Ты сирота. А у меня родители… Они спят и видят во сне своего сына раввином.
- Зачем же их будить?
- По-твоему, я должен залезть под одеяло и видеть те же сны… Сны, сны, сны!.. Вечные еврейские спутники!..
Речи Элханона Зайдбурга пугали Ицика и странно влекли. Он восхищался его сметливостью, житейской хваткой, непреклонностью, доходившей до исступления. Но было в нем что-то скользкое, неуловимое, как озерная рябь. Он никогда не говорил громко, всегда шепотом, никогда не ходил прямо, а все время сутулился, словно его только что отхлестали розгами, никогда не глядел в глаза, а всегда в рот собеседника.
Больше всего Ицика коробила постоянная готовность Элханона к предательству, для оправдания которого он находил тысячи причин в прошлом и настоящем. На кого он только не ссылался: и на Моисея, выведшего еврейский народ из египетского плена, и на знакомого мирового судью, бывшего еврея, и на отступника Баруха Спинозу.
- Человек всегда кого-нибудь предает, - уверял Зайдбург. - Себя или других. Другого выхода у него нет. Единственное, во что можно верить, не обманывая себя и своих ближних, это - смерть.
Когда Зайдбург уехал из местечка, - а уехал он первым, - Ицик почувствовал и облегчение, и жалость. С одной стороны, он как бы избавился от искуса, освободился от ласковой, обволакивающей все его существо паутины, застившей глаза, но с другой стороны, лишился того, с кем он мог, хотя бы тайком, хотя бы урывками, впадая в смертный грех, помечтать о другом, запретном и заповедном мире. Прыщавый Семен, оставшийся с ним у рабби Ури, не был в состоянии заполнить образовавшуюся пустоту, возместить неизбежную, больно ранившую Ицика утрату. У прыщавого Семена, несмотря на все его дружелюбие и бесшабашность, были иные мерки. Чаще всего они определялись не богом и не дьяволом, а четырьмя стенами корчмы, и были, пусть не такие мелкие, как у его отца Ешуа, но и не намного выше, чем кабацкая стойка.
После бегства Элханона и ухода Семена Манделя пребывание Ицика в доме рабби Ури с каждым днем становилось все более тягостным и двусмысленным. Порой Ицик ловил себя на мысли, что рабби Ури пригрел его вовсе не для того, чтобы сделать из него пастыря, а превратить в своего крепостного, в служанку Рахели. Ицик и воду таскал, и дрова колол, и полы мыл, и - если жена рабби хворала - горшки из-под нее во двор выносил, давясь от отвращения.
После того как из местечка уехали его товарищи, в Ицике вдруг проснулся дух отца, необузданного, дикого житомирского еврея Габриэля Магида, порешившего на родине урядника. Господи, подумал Ицик, что было бы, если бы отец застал меня ползающим по чужой избе и вылизывающим каждую соринку, каждый плевок? Да он, наверно, придушил бы меня собственными руками, порешил бы топором, как урядника. Он не посмотрел бы на то, что рабби Ури и его жена Рахель двенадцать лет кормили меня, сироту, одевали, учили и готовили в пастыри. Отец не посчитался бы ни с какими доводами разума, ибо породил на свет сына не для того, чтобы он, его сын, стал рабом и ползал по земле на четвереньках. Плевать мне на всю вашу одежду, на все ваши харчи и веру, сказал бы отец Габриэль Магид. Нет такого хлеба, нет такой одежды, будь она из парчи или золота, нет такой веры, ради которых мой сын стал бы рабом. Лучше топор и лес, чем сытое рабство, так сказал бы отец Габриэль Магид.
Но как же, вот так, сразу, после двенадцати лет, уйти из дома, где столько для тебя сделали?
Ицик не мог предать рабби Ури, как Элханон, оставить, как Семен Мандель, устремивший, якобы, свои стопы в ешибот, а попавший в дом терпимости на Сафьянке, где щекотал шлюхам пятки, пока Ешуа не привез его из Вильно домой.
Ицик искал повод.
И повод подвернулся.
Его звали Гурий Андронов.
В местечке потом подтрунивали над Ициком: сменил, мол, рабби Ури на рабби Гурия.
- Послушай, милой! Ты часом не родич того Габриэля?
- Кого? - У Ицика дыхание свело.
- Которого в лесу нашли.
- Родич.
- То-то, ядрена вошь, вижу: как вылитый! Сынок, значит.
- Сын. А вы, что, знали его?
- Маленько. В сопливом возрасте. Вот это был еврей! Сроду таких не видывал! Плечи - во! Ручища - во! Глотка, что колокол! По-русски - ни в зуб ногой, только по матушке… Белую хлестал - батюшки-светы, ну просто загляденье. А ты… как тебя величают… балуешься?
- Меня зовут Ицик.
- Балуешься, Ицик?
- Нет.
- Значит, не в батю. Помню, Габриэль, когда по-нашему научился, говаривал: "Слова, Гурий, как овощи, их поливать надо, чтобы не засохли". Может, говорю, заглянем к Ешуа и - по стаканчику?
Ицик хмельного в рот не брал. Хлебнет на пасху медовой настойки и морщится.
- Ешуа в долг даст, - успокоил Ицика Андронов. - Заработаем - рассчитаемся.
- Вы пейте, а я с вами посижу, - сказал Ицик.
- А ты знаешь, почему вашего брата недолюбливают?
- Не знаю.
- Потому, что все трезвые. Помню, жили мы тогда под Борисовом, братья Бунеевы, сволочи, возьми да погром учини. Всех пощипали, только одного не тронули. Сапожника Меера… С утра пьяным валялся. Пьяный - всегда брат. С пьяного какой спрос? Бутылка всех на Руси братает.
Чего я стою и выслушиваю его бредни, рассердился на самого себя Ицик, и все же поплелся за ним в корчму. Авось, расскажет что-нибудь про отца. В лесу чего только не наслушаешься, даже в сопливом возрасте.
Они пристроились в углу корчмы, Андронов кликнул Ешуа, попросил штоф водки, налил два толстых граненых стакана, один себе, другой - Ицику, положил на дубовый стол узловатые сучья-руки и сказал:
- Ежели хочешь дознаться, кто твоего отца пристукнул, ступай в лесорубы. Я, конечно, не против молитвы. Сам на благовещенье или на покров в церковь хожу, одно время даже певчим был… пока, значит, не осип. И отец твой… Габриэль, значит, какой там ни был, а три раза на дню аккуратно молился. Отойдет в сторону и что-то шепчет по-вашему. После вечерней молитвы и нашли его мертвого.
- А вы… вы сами ничего не слышали?
- Всякое болтали. Говорили, будто Фрадкин на него взъелся.
- За что?
- А бес его знает. Придешь в лес - стариков расспросишь. Хотя и у них рот на замке.
Гурий выпил, повеселел, придвинул стакан Ицику, пожал плечами, когда тот отказался, но сам к чужому не притронулся.
Больше Ицик в тот день от Андронова ничего не узнал. Тайна гибели отца не приблизилась к нему ни на воробьиный скок, но мысль о лесе запала ему в сердце. Ицик и сам не раз слышал о причастности Маркуса Фрадкина к убийству, но поди докажи, поймай его за руку. В том, что отца убил не сам Фрадкин, он почти не сомневался. Но Фрадкин и ни одного дерева сам не рубит.
Когда Ицик объявил рабби Ури о своем решении пойти в лесорубы, старика чуть не хватил удар. Но он совладал с собой и тихо, но твердо сказал:
- Ты болен, Ицик.
И, помолчав, добавил:
- Кто же меняет молитву на топор? Опомнись! Ты все равно ничего не узнаешь.
- Узнаю, рабби.
- Положим, ты узнаешь, сын мой. Что от этого изменится? Убьешь того, кто убил твоего отца? Сошлешь его на каторгу? Не слишком ли дорого ты собираешься заплатить за истину? Лучше неведение, чем истина, оплаченная злодеянием.
- На все у вас, рабби, готовый ответ. Но я хочу жить своим умом. Понимаете, своим!.. Сколько лет живу с вами и слышу: молись, и справедливость восторжествует. Но для того, чтобы она восторжествовала, надо совершить зло.
- Зло?
- Да, да… Ибо зло, рабби, это зубы справедливости. Без них ничего не разгрызешь.
- Я не держу тебя, Ицик. Я буду молиться за тебя.
И они расстались.
Расстались, но не поссорились. Ицик снял угол у коробейника Ошера - тогда тот еще был жив, перетащил свои манатки и нанялся в лесорубы к Фрадкину.
Работал он, как и его отец, лихо, с веселой ненавистью, с утра до ночи валил деревья, обрубал сучья, грузил на возы, не чурался выпивки, правда, пил умеренно, закусывая без восторга и жадности, большей частью со старыми лесорубами, ни о чем их не расспрашивал, чтобы не вспугнуть, ждал, когда они сами приподнимут завесу над загадочной смертью его отца Габриэля Магида. Но завеса висела плотно, и стоило ткнуться в нее, как она отодвигалась, как обманчивая линия горизонта. Со временем желание разгадать мучившую его тайну притуплялось, глохло, вытеснялось другими чувствами, томившими скорее тело, чем душу.
В двадцать пять лет Ицику впервые приснилась женщина. Она мыла в реке ноги, и ее икры белели, как головки сахара, сахар таял в воде, и Ицик припадал к ней губами и пил ее. Пил и пьянел больше, чем от водки. Вся река была сладкая, весь мир был сладкий-сладкий.
Потом Ицик подобрал для той, кто ему снилась, лицо.
То было лицо Зельды, дочери лесоторговца Фрадкина, того самого Фрадкина, причастного, якобы, к убийству его отца Габриэля.
Перед рождеством они все прикатили на лесосеку: Фрадкин, его сын Зелик и она, Зельда.
Из санок выгрузили подарки.
Фрадкин в сопровождении сына и дочери шел от одной делянки к другой и, по-весеннему улыбаясь, протягивал лесорубам праздничные дары.
Братья Андроновы - Гурий и Афиноген - получили по новой хрустящей поддевке.
Старик Моркунас - причудливую, покрытую лаком трубку.
Верзила Ряуба - башмаки с высоким верхом.
Гости одаривали всех.
- С праздником! - рокотал сияющий Фрадкин, - Спасибо, братцы, за работу.
В просеке заливалась ржанием запряженная в санки лошадь.
Хозяин и его дети собрались было в обратный путь, но тут Зельда увидела прислонившегося к березе Ицика.
- Папа! - воскликнула она. - Одного ты забыл!
- Он - еврей, - объяснил Фрадкин.
- Ну и что? - удивилась Зельда, и Ицик слышал ее звонкий, почти детский голос.
- У евреев нет рождества, - заметил лесоторговец.
- Все равно, - не унималась Зельда. - Надо и ему что-то дать.
- В другой раз, детка, - одернул ее Фрадкин. - Нам надо ехать. Нас еще в Вилькии ждут.
- Ну, папа!
- Зелик, - наконец снизошел хозяин. - Наскреби горсть монет и отнеси нашему сородичу.
Зелик потопал к березе, сунул руку в карман, но, поймав взгляд Ицика, так и не вытащил ее оттуда.
Фрадкин и Зельда зашагали к саням.
Когда Зелик догнал их, сестра спросила:
- Что он сказал?
Зелик мялся.
- Что он сказал? - сверкнул на него глазами Фрадкин.
- Он сказал: подачки мне не нужны. Мне нужна.. - И Зелик осекся.
- Договаривай, - приказал Фрадкин.
- Ему нужна Зельда.
- Нахал! - возмутилась она.
- В отца весь, - буркнул Фрадкин. - Недаром я его брать не хотел. Но рук не хватает.
- Лучший подарок, говорит, для меня ваша сестра Зельда. Так что, милая, в старых девах не останешься!..
И мужчины громко засмеялись.
Только через четыре года Зельда снова появилась в местечке. Она томилась в доме отца и оттуда почти не выходила. Придет в синагогу, помолится и - обратно. Или изредка, когда Ицик обливается по́том в лесу, выгуливает собаку.
Если бы не похороны жены корчмаря Хавы, Ицик еще долго бы ее не увидел. Не пойдешь же к ней и не постучишься.
Пока зарывали Хаву, Ицик стоял сзади Зельды и дышал ей в затылок. На миг ему показалось, что от его дыхания волосы ее заколыхались, закудрявились, заколосились, как рожь, дунь еще раз и осыплются зерна.
Зельда зябла от его близости, старалась не смотреть на него, рыла носком ботинка глину, изредка поднимала глаза, и тогда их взгляды встречались, как две молнии, перекрещивались, и в ее груди что-то грохотало, как дальний громок. Ицик парил над ней, высоченный, ладно сколоченный, нетерпеливый.
- Не смотрите на меня так, - взмолилась она. - Ради бога, не смотрите. Не забывайте, где вы…
Но кладбище не могло его остановить.
Ицик следовал за ней до самого местечка, как тень. Иногда он бросался к Зельде, хватал ее за руку и шептал:
- Осторожно! Там впереди яма!
Но впереди никакой ямы не было. Он сам был, как яма, которую надо обходить стороной, чтобы не свалиться в нее.
Прыщавый Семен и Морта косились на них, и Зельда уже жалела, что легкомысленно согласилась пойти на кладбище. Но скука гнала ее из дому, и даже похороны казались развлечением.
- Мы с вами одной грудью вскормлены, одним молоком вспоены, - сказал Ицик, когда большак оборвался и замаячили избы, окрашенные сусальным осенним золотом.
Зельда вздрогнула, но не показала виду.
- Моя мать служила в вашем доме сперва нянькой, потом кормилицей, - не давал ей Ицик передышки.
Так вот в чьи слезы она макала палец, вот у кого спрашивала, когда же ее, Зельдины, глаза будут солеными! Что это - случайность или рок? Его мать - ее кормилица - как бы воскресла из мертвых, чтобы бросить их друг к другу, свести в этом местечке, на этом кладбище, на этом большаке, связать и соединить. Боже мой, какая нелепость! Ицик и она, - что может быть между ними общего? Да никакое молоко, сгусти его в самый крепкий клей, не прилепит их друг к другу.