Но как раз то, что казалось несбыточным, нелепым, невозможным, не отталкивало ее от Ицика, а тянуло к нему. Еще ни о чем не догадываясь и ничего не зная, она каждый раз искала его в синагоге и, когда он появлялся, искренне благодарила бога. В Вильно или в Вилькии ее, бывало и калачом в молельню не заманишь. Как и Верочка Карсавина, Зельда была безбожницей и всех богомолов, в том числе и родного отца, считала ханжами. Бог, если он настоящий, требует не молитв, не преклонения, а самопожертвования. Куда легче, конечно, жертвовать слова. Когда-то в детстве она мечтала о том, чтобы на свете жили одни глухонемые. Зельда представляла себе свой город, населенный глухонемыми людьми, от которых никогда не услышишь ни одного злого, ни одного неверного слова. Ходишь по такому городу и не чувствуешь себя ни чужой, ни лишней. Соседский мальчишка Антек не заорет на тебя:
- Жидовка!
Городовой не гаркнет:
- Пархатый!
Папа не скажет:
- Погромщики! Свиньи! Быдло!
У глухонемого бога в мире Зельды должны были быть глухонемые подданные.
Разве не жила она в местечке, как глухонемая? Перебросится несколькими словечками с Голдой или Каином и молчит. Целыми неделями, целыми месяцами.
Ей и с Ициком не о чем было говорить. В породах древесины она не разбирается, а он слыхом не слыхивал о том, чему ее учили в Виленской гимназии.
Проще всего было бы дать ему от ворот поворот, надерзить, отбрить, высмеять, пусть знает свое место, пусть не ходит перед ней тетеревом. Не такие тетерева токовали вокруг нее - она и ухом не повела. Хватит с него, молодого бычка, и Голды. Голда так и назвала его: молодой бычок.
Они и не заметили, как остались одни на местечковой улице.
- Помните, как приезжали с отцом и братом на лесосеку? - сказал Ицик, желая ее задержать. - Это было перед Новым годом. На вас была еще такая легкая беличья шубка.
Ицик волновался. Ему хотелось чем-то заинтересовать ее, но он, бедняга, не знал, чем, только чувствовал спиной, затылком: сейчас что-то решится. Так бывает весной, когда на Немане трогаются льды, сперва с краю, с берега, медленно, тяжко, безнадежно, потом все дальше и дальше к середине, и вот наконец высветилась полынья, и с грохотом двинулась одна льдина, другая, и освобожденная, разрешившаяся от бремени река потекла вдаль, к морю.
- Помню, - ответила Зельда.
Да будет благословенна первая тронувшаяся льдина?
- И сами вы были похожи на белку, - оживляясь, продолжал Ицик. - И я первый раз в жизни пожалел… только вы надо мной не смейтесь… пожалел, что родился двуногим.
- А вам что, хотелось бы родиться волком?
- Нет. Я просто подумал: если бы я родился белкой, мы бы гонялись друг за другом по снегу, перепрыгивали бы с одного дерева на другое, жили бы в одном дупле.
Ицик уловил в ее взгляде насмешку и замолк. Господи, что за чушь порю - уши вянут. Какая белка? Какое дупло? Передо мной - дочь хозяина, лесоторговца Фрадкина, богачка. Молчать, молчать! Только молчанием можно привязать к себе женщину. Молчание - цепь, слова - нитки, потянешь и рвутся.
- А дальше? - внезапно подстегнула его Зельда.
- Жили бы в дупле, - обрадованно сказал Ицик.
- Это вы уже говорили.
- Гонялись бы друг за другом по снегу.
- И это говорили.
- Перепрыгивали бы с одного дерева на другое.
- Слышали, слышали, - Зельда улыбнулась краешком рта, и Ицик совсем растерялся.
- А дальше?
Ее охватил какой-то странный азарт. Ответы Ицика забавляли ее, как детская игра, и Зельда окунулась в ее водоворот, забыв про все предосторожности и беды. Ей стало вдруг удивительно легко, как будто легкие наполнились свежим луговым воздухом, а из головы - неба каждого человека - улетучились тучи. Местечко вдруг раздвинулось, расширило свои границы, утлые избы уплыли куда-то, и перед глазами открылся голубой, дотоле невиданный простор.
- Дальше? - промямлил Ицик. - Орешки бы грызли.
- Я не люблю орехи, - все еще грея улыбкой рот, сказала Зельда.
- Они вкусные, - заверил Ицик.
- Но от них зубы портятся.
И Зельда показала Ицику свои зубы.
- "Зубы твои как стадо выстриженных овец, выходящих из купальни, из которых у каждой пара ягнят и бесплодной нет между ними", - прошептал Ицик.
- Да у вас все зверьки да скотина на уме, - мягко вставила Зельда.
- Это "Песнь Песней", - обиделся он.
- Что?
- "Песнь Песней" царя Соломона. Я ее всю наизусть знаю, - похвастался Ицик.
- А я только Пушкина знаю, - выдохнула Зельда. - "Как ныне сбирается вещий Олег отмстить неразумным хазарам. Их села и нивы за буйный набег обрек он мечам и пожарам", - продекламировала она по-русски.
- Красиво, - подтвердил Ицик. - Но у царя Соломона лучше. Хотите - все прочту.
- Когда-нибудь в другой раз, - кивком поблагодарила его Зельда.
- Могу и Моисеево пятикнижие… Книгу судей израилевых… - стрекотал он, как весенний грач.
- Спасибо, спасибо, - испытывая какую-то предосудительную неловкость, сказала она. - Зачем себя утруждать?
- А мне совсем не трудно.
- Все равно из меня уже ничего не выйдет. Отец пробовал еще меня для приличия приобщить, но и он махнул рукой.
- К чему приобщить?
- Ко всему еврейскому.
- А разве птицу надо приобщать к лесу?
- Белая ворона - не птица, - погрустнела Зельда.
- Вы мне того… Пушкина, а я вам - царя Соломона. И не будете белой вороной, - вызвался Ицик.
- Пора домой, - сказала Зельда.
- Можно, я провожу вас?
- Не надо.
Но Ицик все-таки увязался за ней.
Они шли по местечку, и прохожие с любопытством оглядывали их, а парикмахер Берштанский прильнул к окну и даже помахал им салфеткой.
- Я думала: вы только сильны, а вы, оказывается, вон какой, - сказала Зельда, когда они подошли к Фрадкинскому дому.
- Какой? - спросил он, предвкушая что-то лестное и неслыханное.
- Такой, - обронила Зельда.
- Когда мы снова увидимся? - с напускной деловитостью поинтересовался он.
- Никогда.
- Почему?
- Я уезжаю… в Вилькию… Потом, может быть, в Вильно.
- Не уезжайте, - простодушно сказал Ицик. - Приходите на лесосеку.
- Сосны валить?
- Грибы собирать. Столько рыжиков давно не было. Весь лес усыпан ими, как медовыми пряниками.
- С Голдой надоело пряники собирать? - вдруг спросила Зельда и вся съежилась.
- С Голдой?
- Я про вас все знаю, - мстительно добавила она, упиваясь его растерянностью.
- Голда, - пробормотал Ицик, - моя хозяйка. Я у нее живу.
- А я вас ни о чем не спрашиваю. Прощайте.
- Постойте, - Ицик схватил ее за руку.
- Отпустите!.. Мне больно…
- Не спешите… выслушайте меня… я хочу, чтобы вы знали… Может то, что я скажу, глупо, но я скажу, я обязательно скажу. - Он отпустил ее руку, весь выпрямился, зажмурился, как перед прыжком в реку. - Куда бы вы ни уехали… в Вилькию… в Вильно… на край света, я все равно буду ждать… жить и молить бога, чтобы он выдолбил для нас дупло. Больше мне от него ничего не надо. Ничего! Он все от нас отнял, кроме любви. И ни Голда, ни ваш отец…
На языке у него вертелось страшное слово, но Ицик сдержался.
- Мой отец ваш хозяин, но не мой, - сказала Зельда. - И счеты у нас с ним разные. Прощайте!
Она вошла в калитку.
- Зельда!
- Ну что вам еще? - она обернулась, почти жалея его, но не остановилась.
Кровь ударила в лицо Ицику, жар обиды и бессилия захлестнул грудь, мозг словно вытек по капле, осталась только одна-единственная, спасительная в своей пагубности, и он, поддавшись искушению, пролил ее потому, что верил: соединить его с Зельдой могут еще общий грех и общая тайна.
- Говорят, ваш отец… мой хозяин… Маркус Фрадкин… убийца, - выдавил он.
Зельда остановилась, еще раз оглянулась не столько на Ицика, сколько на его слова. Но в воздухе никаких слов уже не было. Реяла осенняя паутина и кружились взбодренные слабым ветром жухлые листья.
- Что?
- Говорят, ваш отец… когда-то… в молодости… убил моего… Габриэля Магида.
Зельда разглядывала его, как диковинное, неожиданно выросшее во дворе растение с манящими, но ядовитыми плодами. Сейчас она жалела его еще больше, чем прежде, и в жалости ее не было и намека на укоризну. Казалось, то, что было для него такой тайной, нисколько ее не удивило. Подумаешь - тоже мне новость.
- Ну и что? - спросила Зельда. - С отца и спрашивайте за его грехи.
- Мой учитель рабби Ури говорил: "Грехи отцов своих искупайте, дети мои, любовью…"
- Дай бог, - сказала Зельда, - чтобы ее хватило на любовь.
- Кого хватило?
- Любви.
И скрылась в доме.
Ицик долго стоял у калитки, бессмысленно скрипел засовом, заглядывал в окна, но Зельды не было видно. Каин лаял на него, вставал на передние лапы, метался на цепи, словно стыдил его или предостерегал.
В голове было пусто. Зельда как бы выгребла из нее все, кроме стыда и сожаления. Вот и все, думал Ицик, ничего не помогло - ни тайна, ни грех, ни его мольба и увещевания. Через денек-другой прикатит Фрадкинская бричка и увезет Зельду в Вилькию, потом, может быть, в Вильно или на край света, на самый-самый край, где нет ни рыжиков, ни леса, ни его, Ицика. Так оно и должно быть, ибо у каждого свой путь, предначертанный свыше. Если на что-то и остается надеяться, то только на чудо. Но разве он один на земле ждет чуда? Чуда ждут все, даже те, кому оно не поможет.
Куда пойти? С кем посоветоваться?
К рабби Ури? Но с ним можно говорить о чем угодно- только не о любви.
Господи, как мало людей на белом свете, которые любят! Если выйти на рыночную площадь и во всю мочь своих легких крикнуть: "Эй, кто любит, отзовись!", кто отзовется?
Разве что Манделева Морта?
Или Голда.
Про нее он совсем забыл, как будто ее и не существовало. Голда любит его, но на кой ему ее любовь. Да и любовь ли это, когда к тебе в постель лезут?
Странно, но он ни разу себя не видел в постели с Зельдой. Почему? Боялся ей сделать больно? Не смел, даже в мыслях, снять с нее сорочку и уронить на белый упругий живот голову? Ицик и сам не мог объяснить, почему.
С Голдой все было проще. Нора - это все-таки не дупло. Тем паче, что не он, Ицик, первый вырыл ее.
Он и чувствовал себя, как в норе, когда Голда осыпала его своими как бы заученными ласками.
Первое время Голда тешилась с ним в своей постели, но Ицик не выдержал.
- Я не могу в твоей постели… Не могу, - жаловался он.
- Ну почему? Почему? Постель как постель, - удивлялась она и все приписывала его неопытности.
- Ты что, ничего не слышишь?
- Ничего, ничего, - обвивая руками его шею, приговаривала она, млея от его близости.
- Ошер дышит, - говорил Ицик.
- Дурачок! Ошер давно в могиле… Как же он может дышать?
- Дышит, дышит, - повторял он. - Ты только послушай.
Голда прислушивалась к тишине, откидывала голову, принюхивалась и довольная тихо хихикала:
- Мерещится тебе, Ицик!
- Я не могу… Понимаешь, не могу!..
- Если ты уж такой неженка, давай перетащим постель наверх, - потакала она каждой его прихоти.
Но и там, наверху, в его холостяцкой постели, в которой коробейник Ошер никогда не спал, Ицика преследовало дыхание покойного.
Когда под утро Голда уходила от него, он открывал настежь окна и долго проветривал комнатушку. Но даже ветер приносил сюда дыхание Ошера.
- Хочешь, я летом буду приходить к тебе в лес, - верещала Голда. - Чем мы с тобой хуже косуль и лосей?
- Да ты, Голда, не косуля… ты… грязная кабаниха..
Но она все терпела.
Ему не хотелось возвращаться к ней, к грязной кабанихе. Что, снова в постель? В постель, в постель, утром и вечером, днем и ночью, в постель, будь она проклята! Будь проклят тот час, когда сатана взял его за руки и повел по лестнице вниз и бросил рядом с Голдой туда, где столько лет, томясь от бессилия, ворочался коробейник Ошер!
Пора кончать, думал он, скрипя Фрадкинской калиткой, слушая лай Каина и подстерегая свою косулю. Что ее напрасно подстерегать - сверкнула копытами, убежала в чащу, и никаким топором эти заросли не вырубишь. Пора кончать.
Надо сегодня же перебраться от Голды в какое-нибудь другое место. Рабби Ури зла не таит. Рабби Ури примет его с распростертыми объятиями. Он собирался ему даже избу отказать - других наследников у старика нет. Можно и к ночному сторожу Рахмиэлу, просторно и до леса близко, но у него, кажется, живет тот… с булавкой. На худой конец парикмахер Берштанский уступит угол - много ли ему, Ицику, нужно, только бы где-нибудь в лютый мороз голову приклонить.
А если Голда не отвяжется, то прощай, местечко! Работа для него всегда найдется. Только переплыви Неман, и ты в Германии, нанимайся к какому-нибудь Гансу в пакгауз, таскай мешки и слушай: "Шнеллер! Шнеллер!" Не захочешь в Германии бороду сбрить, валяй дальше, в Америку, там они сами, как евреи, бородатые, не понравится Америка - чеши, как водонос Эзер Блюм, на землю праотцев, в Эрец Исроел. Конечно, жаль покидать родину. Но зачем ему, Ицику, родина, где его не любят или заставляют любить насильно?
Пора кончать.
Ицик последний раз глянул в окно Зельды и поплелся домой.
- Ицик, - радостно встретила его Голда. - Где это ты столько шатался? Похороны давно кончились.
Она каким-то безошибочным бабьим чутьем уловила в нем перемену и преднамеренной грубостью попыталась скрыть свое волнение.
- Есть будешь? - смягчилась Голда.
- Нет.
- Я тебе яичницу зажарю. Куры несутся, словно завтра конец света. По два яичка за день.
- Голда, - сказал Ицик, и по тону, каким он обратился к ней, она почувствовала что-то неладное, положила на живот руки, вскинула голову, как будто подставила под удар лицо. - Я ухожу от тебя.
- Куда?
- Пока я еще сам не знаю. Может, к рабби Ури… Может, к Берштанскому.
- Господи! - выдохнула она, - А я-то думала: к женщине!.. Садись, сейчас я принесу яичницу.
И Голда исчезла.
Ицик слышал, как она разбивала о кухонный стол яйца, как они шкварились на сковороде.
Как долго, думал он, как долго! Чего она столько возится? Да у него сейчас кусок в горле застрянет. С Голдой всегда так: ни о чем у нее не просишь, а она вдруг кинется что-то жарить, варить, печь, и от ее рвения, от ее отчаянной расторопности глохнут обиды и недовольство.
- Ешь, - сказала она и поставила яичницу на стол.
Но Ицик не притрагивался к еде.
- Ешь, - повторила она. - Поешь и… уйдешь. От меня еще никто не уходил голодным.
Яичница желтела, как огромная водяная лилия.
- Во всем я сам виноват, - пробормотал Ицик. - Сам.
- Вот соль, - прошептала Голда.
- Господь бог создал мужчину не для того, чтобы он уступал женщине.
- Посоли, - сказала Голда и придвинула к нему солонку.
- Я должен был уйти от тебя в тот день, когда ты постелила постель, взбила подушки…
- Дай, я сама посолю, - Голда взяла двумя пальцами щепотку соли и посыпала яичницу. Крупные кристаллики сверкали на желтках, как иней.
- С тех пор твоя постель превратилась для меня в могилу.
- Хлеб маслом намазать? - спросила она и, не дожидаясь ответа, принялась намазывать краюху. Нож чуть дрожал в ее мужской руке, но Ицик не заметил.
- Постель без любви - могила, - продолжал он, желая выговориться до конца, до донышка и не щадя ее. - В ней назавтра… даже после первой брачной ночи… заводятся черви. Они выползают в темноте и пожирают наши души.
- Может, малосольный огурец принести? Я мигом, - сказала Голда и бросилась в сени.
Ицик и возразить не успел.
- Я целую бочку на зиму засолила, - некстати похвасталась она. - Они нынче дешевые. Полкопейки ведро.
Что она говорит, думал Ицик. Кому интересно знать, почем на базаре огурцы и сколько она засолила их на зиму. Не будет больше зимы. Не будет.
- Ты хоть слышишь, что я тебе говорю? - набычился он.
- Слышу, - ответила Голда. - Ешь, ешь!
- Я ухожу от тебя… навсегда, - с нажимом повторил он.
- Хорошо, хорошо. Но ты сперва поешь.
- Поешь, поешь, - передразнил он ее. - Спасибо! Сыт по горло!
Сорвался на крик, спохватился, схватил ложку и давай пихать в рот яичницу.
- Соли достаточно?
- Достаточно! - Его душила глухая ярость.
- Вот так вы, мужики, и любите, - тихо сказала Голда.
- Как?
- Пихаете в себя что попало, а потом благим матом кричите, что вас червями накормили.
Она отрезала ломтик огурца и, облизывая его кончиком языка, добавила:
- Что-то меня последнее время на кислое тянет.
Ицик молчал - хмуро, обиженно. Он ждал от Голды всего - ругани, проклятий, крика, но она была спокойна, сдержанна, даже холодна, как будто ее подменили. Ему хотелось, чтобы в его распаленную решительность, как в печку, подбрасывали не сырые чурки, а сухие березовые дрова. Голда же вопреки всем его ожиданиям посыпала огонь песочком.
- Ну вот… теперь, когда поел, ты можешь уходить.
Ицик навострил уши, чтобы уловить в ее словах неправду, но то ли от того, что он был слишком занят своими мыслями, то ли от того, что ложь его не устраивала, не почувствовал ни натуги, ни горечи.
- Я благодарна тебе, Ицик, - сказала она.
- Благодарна? За что?
- За то, что ты столько… столько. - Голда подыскивала подходящее слово, - был со мной… грязной кабанихой. У грязной кабанихи тоже есть душа… пусть маленькая… пусть мокренькая, как и ее рыльце… но есть… Все на свете не могут быть счастливыми… Кто-то должен быть и несчастным… Так вот… Господь бог, когда произвел меня на свет, склонился надо мной и сказал: "Голда, ты будешь очень и очень несчастливой. Но знай: только для несчастных и существует бог, счастливым бог не нужен… я буду всегда с тобой…"
Она закусила нижнюю губу, чтобы не заплакать.
- Когда Ошер умер, и ты первый раз спустился вниз и лег рядом со мной, я подумала: господь сдержал свое слово… забрался ко мне в постель и обнял меня своими всемогущими руками… осыпал меня своими бесконечными ласками, - сказала Голда, загнав внутрь озноб и слезы. - Ты говоришь: наши души пожирали черви. Твою, Ицик, может быть… А мою… Моя росла по ночам, как дерево, и шелестела ветвями… и ты, Ицик, по ошибке принимал ее шелест за дыхание Ошера…
Ицик слушал, обомлев от неожиданности, готовый сам зареветь, досадуя на свою откровенность и чувствительность. Но не мог же он уйти, как вор, ничего не объяснив.
- Что поделаешь, - вздохнула Голда. - Мужчина всегда лесоруб, даже если он парикмахер. Подрубит дерево, и ни шелеста, ни звука, только корни… корни никому не подвластны. Никому.
Она подошла к нему вплотную, заглянула в глаза, обвила его шею руками и сказала:
- Поцелуй меня, Ицик.
- Не надо… Не надо, - пробормотал он, пятясь, но руки Голды были крепки, как путы.
- Поцелуй.
Он быстро прильнул к ней и так же быстро чмокнул в омертвевшие губы.
- Ты первый раз пришел ко мне утром и навсегда уйдешь утром, - промолвила она.
- Нет, Голда.
- Да.
- Нет… нет…
- Да, да, да… Утром, утром…