И пока я пробирался вверх по заросшей красноголовым татарником тропинке, я чувствовал покалывание недоумения, но у калитки, за которой виднелись голубоватые наличники на окнах и строгие ряды яблонь, забыл. А через сутки, на кладбище, снова вспомнил, приметив в толпе вывернутые веки. И снова они ничего не выражали.
На этот раз дед держал свою фуражку в руках и смотрел, как прощаются с его или другом, или соседом, с которым он наверняка посиживал перед белым домиком, обсуждая последние новости. А быть может, и не были они никакими друзьями, а просто он зашел посмотреть на то, что, должно быть, скоро ожидает и его.
Но это случилось через сутки. А пока я стоял у калитки, возле которой ветхая скамейка зарастала сочными лопухами и побегами малины, свешивающимися через забор. Я позвонил и увидел женщину.
Кто знает, когда это приходит - прозрение или знак, но все равно - нечто, потому что это всегда происходит независимо от желания, или усердия, или глупости. Оно всегда таится рядом, и иногда случайно или неслучайно ты его задеваешь, как тонкую паутину, постоянной мыслью, колокольчик в темноте сознания, холодную вещую руку, кончик ускользающего предчувствия. Прикасаешься, и сам не знаешь, что совершил подвиг. Потому что уже само прикосновение - это подвиг, даже если ты совершил его в самом конце жизни, - все равно подвиг.
К тому времени относится запись, сделанная мною в блокноте.
"Она была одета более чем несуразно для данного момента: в черные джинсы и яркую, цветастую рубаху с короткими рукавами, так не шедшую ей, и походка у нее тоже была несуразной - размашистой, почти мужской, с той раскованностью, которая свойственна спортивным натурам. В довершение всего она была рыжей, но не явно, а цвета красного дерева, и кожа с рыжинкой, тонкая, в веснушках. Подстрижена она была "под пажа", и когда большим пальцем правой руки поправила очки на переносице, я заметил, что руки у нее крупные и сильные. "Вам кого?" - спросила она, и я ощутил, как внимательны и спокойны ее глаза и что-то еще подсознательное, что крылось во взгляде. Я назвался. "Проходите... " - Она совсем не удивилась, распахнула калитку и пошла впереди, и я увидел, как она идет и ставит ногу - чуть-чуть все же твердо и не по-женски уверенно".
Тембр ее голоса, энергичность и законченность движений и, а главное - неизвестность, которая пролилась от нее, вдруг родили во мне беспокойство.
Однажды я ездил с товарищем за грибами. Дело было под Горьким. Мы бродили в глухом лесу до вечера, а потом сели в игрушечный поезд на узкоколейке и покатили домой.
Мы сидели на узорчатых ступеньках и смотрели на проплывающие окрестности. Товарищ мой был молчун, и бутылка хереса делила наше одиночество. Иногда состав останавливался. Мы сходили в слегка запыленную траву, молочные елочки, которые были разбросаны перед лесом, а затем, ухватившись за поручни, бежали рядом, потому что локомотив тянул медленно, а бежать было приятно и легко, даже после целого дня таскания по лесу постепенно тяжелеющих корзин. Ноги упруго отталкивались от насыпи и ломали зонтики белых трав.
И в этот момент я с размаху ударился о столбик.
Я ударился сильно, хотя успел заметить его среди травы, но событие уже невозможно было предотвратить. И до того, как почувствовать боль, я ощутил беспокойство перед неизбежным, перед тем мгновением, после которого что-то должно измениться.
И ты, по большей части, предвидишь событие, но ничего не можешь поделать ни с собой, ни с самим событием. И только когда ударяешься, понимаешь, что оно совершилось.
Примерно то же самое произошло, когда рыжая женщина открыла калитку и сказала глухим, чуть хрипловатым голосом: "Проходите..."
Я не знал еще природу беспокойства, но уже ощутил его.
"Мы вошли через веранду в помещение с низким потолком, крашенное белой масляной краской, со временем принявшей желто-серый оттенок.
Это была кухня, скудно обставленная, запущенная, с наружной проводкой освещения на стенах, на которых хлопьями висела многолетняя копоть, с ржавыми водопроводными трубами и газовой горелкой вдоль мутного окна. Это была кухня, на которой старики доживают последние годы, со спартанской стойкостью перенося неудобства частного дома, где газ - это роскошь, а обогревательная колонка и водяное отопление - предел мечтаний, где обходятся минимумом удобств, где стены выкрашены масляной краской не для красоты, а в силу необходимости, где отчаяние и нищета бьет в глаза, где жизнь подходит к своему порогу".
За столом, уронив тяжелые руки, сидел мужчина.
- А... приехал, - произнес он, словно сидел здесь и ждал, пока поезд, а затем и электричка сделают свое дело, а сам приезд мой был этому виной; и женщина, полуобернувшись, представила меня одними зелеными глазами, которые внезапно дрогнули и снова затаились за блестящими стеклами.
- Иван Георгиевич. - Мужчина приподнялся и с этого момента стал чем-то неуловимо походить на крутолобого мужчину с фотографии, который стоит, чуть подавшись вперед, в пальто с топорщащимися рукавами и который должен перенести тяжесть тела на правую ногу и сделать шаг оттуда - из прошлого, из нашего отчаяния, из своей безнадежности - ко мне навстречу.
И я подумал, что этот человек, в руках которого чувствовалась сила и твердость, как бы трансформировался во времени - настолько было очевидно сходство, хотя в чем-то проглядывало и различие - несомненно, во взгляде, потому что у того человека на фотографии глаза остались веселыми и молодыми, а у этого были успокоенные и внимательные. Но крутолобость не изменилась, и даже добавилась полновесность посадки, разворот плеч и тяжесть в фигуре.
"Они явно похожи, - писал я тогда. - К сожалению, даже не подозревал о существовании родственников. Весьма приятное знакомство!"
Я скинул на пол сумку и сел на колченогий стул с потрескавшимся черным лаком на гнутой спинке. Стул затрещал, подался и принял устойчивое положение. А рыжая женщина стояла и смотрела и, наверное, находила в этом что-то любопытное, потому что смотрела внимательно, словно манекен из витрины куда-то в пространство за вами, сосредоточенно и неподвижно, пока не произнесла:
- Я вас покормлю...
И от этого в ней произошло движение, невидимая стенка пропала, и все гармонично сложилось одно к другому, словно только что вынутое ядрышко абрикосовой косточки легла на место и заполнила недавнюю пустоту, и я уже не находил на ее лице несоответствия скорбных губ и умных глаз.
- Тань, дай нам... что там есть?.. - сказал Иван Георгиевич.
- Что, прямо сейчас? - удивилась она.
Он засмеялся и, полуобернувшись совсем точно так же, как и она минуту назад, сказал:
- Боже упаси... только ради гостя...
И мне почему-то показалось, что сейчас он подмигнет, как бы приглашая в соучастники розыгрыша, и я даже приготовил одну из своих идиотских дежурных фраз, которые ни к чему не обязывают, а призваны продемонстрировать владение таким же оружием. Но ничего подобного не произошло. Он отдавал лишь дань вежливости - ни больше ни меньше.
Что ж, что еще можно было ожидать новоиспеченному родственнику, который к тому же никого из них в глаза не видел лет тридцать.
Я сидел на кухне, пропахшей старой раковиной, в которую капало из ржавого крана, и соображал, как бы побыстрее улизнуть. Мне совсем не льстила роль своего в доску парня, и я даже забыл, ради чего приехал, но по тому, как неслышно двигалась Таня и молчал ее отец, понял, что они к чему-то прислушиваются, что, должно быть, происходило за дверью, которая вела в соседнюю комнату, и впервые обратил внимание, как привычно пахнет лекарством. Потом к этому добавился запах яичницы.
Таня поставила на стол коньяк, тарелки, три рюмки. Иван Георгиевич насмешливо вскинул глаза, но она налила в одну из рюмок и сказала:
- А вы сами...
- Ну вот! А то не буду, не буду, - сказал Иван Георгиевич. - С приездом. Хотя приезд, конечно, приезду рознь. Беда у нас - дед серьезно болен.
- Что же у него? - поинтересовался я.
- Почки... - ответил он.
Ладно, подумал я, это уже привычнее.
Затем бесшумно открылась дверь, и появилась седая женщина, маленькая и худощавая, а за нею - старуха в цветастом байковом халате. И Таня и Иван Георгиевич вопросительно посмотрели на них.
- Иван, Иван, кто это к нам приехал? - заговорила женщина. - Должно быть... Роман? - Она по-утиному, наклонив голову и выказывая едва заметное косоглазие, которое, должно быть, в юности придавало ей особую трогательную привлекательность, рассматривала меня. - Бабуль, узнаешь?
- Вижу, вижу... - Старуха, подволакивая правую часть тела, подошла, и я встал.
И тут они обе вцепились в меня, как в спасательный канат. И я закрутился между вопросами и ответами, вздохами и ахами, сопением и хрипами в бронхах, под бесконечное ощупывание и поглаживание. И наконец нащупал в их тоне брешь, прорвался и сразу все выложил.
- Да все нормально. Мать? Что с нею может быть? И со мной тоже. Нет, в настоящее время не состою и не собираюсь. Сын тоже растет - в пятом классе.
Они сразу успокоились. И женщина (только сейчас я заметил, что сквозь седину пробивается такая же рыжина, как и у Тани) сказала, внезапно изменив тон (так говорят о смерти, о ее торжествующей части): "Я отведу тебя к нему". А старуха, у которой из-под халата выглядывал край ночной рубашки - и от этого было неловко, принялась что-то мне втолковывать. Из чего я заключил, что у нее нарушена речь, вероятно, из-за давнего паралича. Говорила она медленно, тщательно подбирая, словно рылась в памяти, знакомые слова.
- Ты меня не помнишь... Ромочка, - сказала она, и вдруг сквозь старость, сквозь годы и морщины, сквозь подагрические руки, ухватившие меня выше запястья, и налегающее всей тяжестью полупарализованное тело блеснуло совсем другое лицо, которое вы когда-то знали, но забыли, и оно снова всплыло в памяти, как давний сон, как старая мелодия, как тонкий аромат с клумбы, мимо которой вы куда-то спешите, и вы силитесь вспомнить, а когда вспоминаете, то на мгновение теряете дар речи, потому что увидите свое начало и свой крест, и вам станет горько от одиночества и собственного бессилия, ибо вы прикоснетесь к такой запредельности, куда смертному хода нет.
- Ты у меня жил вместе с Манюней. - Она улыбнулась и посмотрела на Таню. - Полазун был. После обеда никак спать не хотел, а ее укладывала к себе в постель, она возьмет вот так прядку и крутит, крутит на пальчик. Так и уснет. Долго спит. Я уже все уберу и еду приготовлю, слышу - топ-топ-топ, идет в рубашонке. Залезет на руки, и ты знаешь, вздохнет вот так - горестно-горестно и еще минут десять досыпает.
- Ну баб... - вздохнула Таня.
- У меня голова кружится, Ромочка. Прямо все кружится. Я и хожу по стеночке до двери. - Она ухватилась за створку узловатой рукой и показала, как она ходит. - А вчера у телевизора закружилась. Меня всю как развернуло, и я смахнула эту... как... - Она беспомощно запнулась и пошевелила в воздухе пальцами.
- Антенну... - подсказала Таня.
- Антенну, - повторилось эхом, - и вырвала с мясом провода. Так что одному плохо. Дедка как лежал в больнице, так совсем плохо, - произнесла она задыхаясь, и глаза ее наполнились слезами и провалились темными впадинами, но речь лилась равномерно, словно одно событие не проистекало из другого. - Я о смерти не думаю. Все равно умрем. Но одной страшно, Ромочка, ты даже не представляешь.
Да, тогда я не представлял. Я не представлял, что встречу Анну и на самом деле брошу работу. Я не представлял, что узнаю почти все о своем отце и матери и о нашем дружном семействе, и куда это меня заведет. Счастливое заблуждение. Хотя все можно было предположить с той или иной степенью достоверности, с которой вы приобщены к тайнам мироздания - если, конечно, дано. Увы, дано мне не было.
Женщина взяла меня за руку.
- Меня зовут Александра Васильевна, - сказала она.
И мы вошли в комнату.
Здесь пахло еще сильнее. У тумбочки, на которой блестел стерилизатор, а в блюдечке - использованные ампулы, стояла медсестра в халате. Я поздоровался.
На диване, напротив окна, лежал больной.
Как только я взглянул на него, я понял, что он безнадежен.
Серая кожа в старческих пятнах обтягивала высокий тяжелый череп. Складки вдоль носа, скул, шеи превратились в застывший хаос трещин и морщин. Отросшие волосы сбились над ухом. Видно было, что болезнь изнурила его, но руки, такие же крупные, как и у всех Савельевых, с толстыми венами, просвечивающими сквозь кожу, и широкими крестьянскими ладонями, словно у спящего, покоились поверх одеяла. И хотя мы находились рядом, он не прореагировал на наше появление. Мне показалось, что он в состоянии ступора.
- Егор, - позвала Александра Васильевна и, словно извиняясь за его немощность, украдкой взглянула на меня.
Казалось, глазные яблоки в мутной склере со скрипом повернулись и навелись на нас, однако выражение в них не изменилось, словно они уже не воспринимали мир по эту сторону грани.
- Боже! - прошептал кто-то за спиной.
Я обернулся и увидал Таню. Она терзала полотенце.
И тут у него начался приступ стенокардии.
Сестра подошла и сделала укол.
А мы вышли на кухню.
- Что? - только и спросила Таня.
Черт бы побрал такие вопросы, на которые заранее известен ответ, черт бы побрал залатанные души и крики в глазах, черт бы побрал этот мир, в котором ты должен отвечать женщине.
Но я ответил и тут же пожалел, как жалел уже не раз в просторном вестибюле, где пахнет кухней и где тебя перехватывают взволнованные родственники, или в тесной ординаторской, когда там никого нет, или в кабинете главврача, куда ты их заводишь в надежде, что это не выбьет тебя из колеи на остаток дня. Но, как правило, это выбивает, почти всегда.
- Думаю, вопрос суток, - ответил я.
- Вот как... - произнесла она растерянно и с натугой внутри себя. - Значит, в больнице не ошиблись... не ошиблись... - дважды повторила она тихо, так что услышать мог только я, - и надежды нет...
Надежда в данном случае была элементом чисто философским и имела к нам косвенное отношение, даже если бы мы хотели, чтобы это было не так.
- Нет, - подтвердил я, - не ошиблись.
Просто я знал, как это делается. Любой завотделением постарается избавиться от "безнадежного", чтобы избежать возможных и невозможных неприятностей.
- Только не говори бабуле... - попросила Таня. - Ладно?
И с этого момента я понял, что мы единомышленники, словно ее фраза что-то заронила в меня - на благодатную почву ожидания - и это "что-то" дало первый робкий росток.
Вряд ли это имело какое-то отношение к сексуальности - я не люблю крупных женщин. Наверное, оттого, что сам вечно задеваю макушкой о верхнюю перекладину двери, не люблю и оттого, что стоит только представить их в зрелости - тяжелых и раздобревших, как включается внутренний тормоз.
Но в этой рыжей женщине присутствовало нечто другое, отличное от всех других женщин, которых я знал. И опыта по этой части у меня не было. Я бы назвал это душой. Ибо душа жила в ее лице, а рыжие волосы, такие ровные и густые, что, если отвлечься от реальности, кажутся конской гривой, глаза за стеклами очков, зеленые и страдающие, рот с тонкими неяркими губами, веснушки вокруг - все это было лишь внешней оболочкой, картиной, в которую вложено главное - одухотворенность. И неважно, так ли уж прекрасна внешне сама картина, ибо в ней - божественная суть.
- Ты поможешь ему? - спросила она.
- Да, - ответил я. - Я сделаю все, что могу.
- Я пойду с тобой, - твердо сказала она.
- Нет, - ответил я, - сестра достаточно опытна.
Мир далек от совершенства. Оттого что ты хочешь его изменить, он еще не меняется, и тебе остается одно - изо дня в день делать свое маленькое дело и думать, что никто иной не сделает его так, как умеешь делать ты. Вопрос только в том, нужно ли это дело еще кому-нибудь, кроме тебя самого. И от этой прозаической мысли однажды наступает усталость и то, что называется профессиональной привычкой.
Сколько раз это повторялось в жизни. Ты включаешься совсем на другой лад, зажимаешь себя в тиски, клещи, идешь и работаешь. Ты обливаешься потом и чужой кровью, накладываешь зажимы на кровоточащие сосуды и вводишь расширитель, а кто-то внутри тебя отмечает, сколько пролилось крови и сколько ее выбрано стерильными марлевыми шариками.
Я тщательно вымыл руки под кухонным краном. Я мог быть полезен, когда начнется агония.
Я сказал сестре, кто я такой и чем занимаюсь в холодной стерильной комнате, именуемой операционной. И на мой вопрос она ответила:
- Нефректомия левой почки почти год назад и уменьшение выделения мочи из правой.
- У вас все имеется? - спросил я.
- Да, - ответила она.
И только тогда я сообразил, что тот, кто умирает на диване, мой дед и что мне предстоит проводить его в мир иной.
Испытал ли я что-то в результате такого открытия? Нет. Для меня он остался одним из многих больных - Петрунькиных и других, которых я ежедневно видел в больнице, которые ковыляли по коридору со своими трубочками и скляночками с мочой, которые месяцами лежали в переполненных, затхлых палатах, больше смахивающих на средневековые богадельни, и которые все же умудрялись выживать и даже повторно попадать на операционный стол, и по старым шрамам и рубцам от незалеченных инфильтратов я узнавал их. Я даже знал одного человека, который проделывал подобный номер не меньше восемнадцати раз.
Дед был в помраченном состоянии и вряд ли понимал, кто я и что с ним происходит. Да и важно ли это было? Медицина делала свое дело, и главное было пройти самый короткий путь с меньшими страданиями.
Вечером у больного катетером взяли мочу, и он успокоился.
Я знал, что у нас есть небольшая передышка, и отправил сестру отдохнуть.
Часа через три мы повторили операцию, но оттока почти не было, а то, что сочилось, было наполовину с кровью.
Сестра сделала два укола, но все равно он лежал, задрав подбородок, и грудь у него вздымалась, как кузнечные меха, и я знал, что сейчас это начнется или уже началось, потому что грани никогда не бывает, вернее, ты сам не замечаешь, даже если очень сильно хочешь - не замечаешь.
И все они столпились у окна и молчали. И женщины молчали, только, наверное, плакали.
Я не оборачивался. Я просто стоял засунув руки в карманы брюк и смотрел через окно вдаль, где виднелась зеленая листва, очень зеленая листва тополей, и тот берег Оки, но самой воды не было видно, потому что дом стоял высоко. И если приподняться на цыпочках, можно было наверняка разглядеть крест далекой церквушки.
А когда оглянулся, из присутствующих остались только Александра Васильевна и Таня.
- Здесь... здесь бо-ллит-т, бо... - Рука деда поползла и легла на грудь.
Грудь вздыбилась. Раз. И еще.
Потом там что-то случилось.
Потом заклокотало.
Потом последовало два вздоха - мучительно-судорожных.
И все.
Смерть.
И последняя грань.
Я вышел на кухню под любопытные взгляды невесть откуда набежавших бабок в черном, а оттуда - на свежий воздух.