На последнем сеансе - Михаил Ландбург 10 стр.


"То-то же!" Взбодрённый Ремарком, я захлопнул книгу. Ни к чему превращать себя в шофар и трубить о своём покаянии. Я оглянулся на дверь в комнату жены.

И тут меня снова прорвало: "Зачем была та женщина? Зачем на себе халатик распахнула? И зачем было это? Возможно, у медсестры Вики умер муж, и ей это было нужно для своего спасения? И тогда что же выходит? Что для кого-то я послужил проституткой? Я!?"

Не торопясь выйти из сна, я поговорил с Ортегой-и-Гассетом. Знаменитый психолог внимательно выслушал меня, а потом потряс пальцем перед моим носом.

"Когда цепь событий обретает непредвиденный поворот, – сказал он, – мы себе заявляем, что это невероятно".

"Понял!" – хотел я ответить психологу, но тут зазвенел телефон.

– Как мама? – спросила дочка.

– Теперь спит. Она просила, чтобы я пошёл с ней в кино.

– В кино?

– В кинотеатр "Офир". На последний сеанс. До того, как родилась ты, мы еженедельно ходили в кинотеатр "Офир" на последний сеанс. Мы просто обожали ходить на последний сеанс, а потом, по дороге домой, заглядывали в небольшое кафе и выпивали по бутылочке лимонада. Дома мы ложились в нашу кровать и перед тем как уснуть читали Музиля, Сент-Экзюпери, Гамсуна, Генри Миллера и верили, что будем всегда счастливы. Об Имре Кертесе мы тогда не знали. Сегодня твоя мама обо всём этом вспомнила.

– И что же теперь?

– Теперь твоя мама спит.

– А ты?

– Я – нет. Общаюсь с собою. Веду исключительно важную беседу.

– С самим собою?

– По-настоящему важные беседы только с самим собою и возможно вести. Сейчас я беседую с собой о проститутках.

– Вот как!

– В мои годы людям позволительно заводить в голове тараканов.

– Кажется, тараканы заводились у тебя и в прежние годы…

– Возможно, только они были других размеров.

– Папа…

– Что?

Трубка помолчала.

– Береги себя! – услышал я потом.

– Обязательно! А как у тебя?

– Путаница. Жизнь путаная…

– Это не она. Просто этот мир заселён путаниками.

– Я его плохо перевариваю…

– Мир не виноват. У людей слабые желудки. Этот мир надо уметь как следует прожевать, а мы заглатываем в себя куски всякой гадости, а потом ими же давимся…

– Приятных снов, папа.

– И тебе. Поцелуй за меня внука.

Я вернулся в кровать.

С улицы доносился рокот грузовых машин. По ночам они подвозили к базару ящики с фруктами.

Сон то приходил, то обрывался. В памяти шевельнулись чьи-то слова: "Беспробудно спят лишь три вида людей: дети, мёртвые и ночные сторожа". Я не находил причин, чтобы воспринимать себя ребёнком, ночным сторожем или мёртвым. Уже неплохо…

Часы показывали 1:17.

"Эстер… – подумал я. – Время…"

Я зажёг свет, снова пробрался к книжному шкафу, ощутив потребность полистать Книгу Священных писаний.

"В те дни не было царя у Израиля; каждый делал то, что ему казалось справедливым", – прочёл я.

"Какое прелестное было время! – подумалось мне. – В те дни…"

Вдруг утешил себя мыслью: "Так ведь в Израиле царя нет и сегодня…"

А вот тут сказано, что "всякое дело Бог приведёт на суд, и всё тайное, хорошо ли оно, или худо".

"Всякое дело…" – какое бодрящее душу обещание!

Вернув Книгу на место, я задержал взгляд на прислонённой к стеклянной дверце старой фотографии. На маме была светлая широкополая шляпа и ситцевое платье со вставленными плечиками-подушечками, а рядом отец в форме бойца Еврейской бригады армии Её Королевского Величества. Тут же ещё одна фотография: отец в гражданском костюме, который он носил во время службы в отделе городского водоснабжения. В этом же костюме отец ходил на концерты в филармонию.

Мама…

Отец…

Рядом…. Врозь – никогда.

Как-то к приболевшему отцу пришёл приятель-музыкант и, заметив лежащую на шкафу шляпу, удивился: "Никогда не видел вас в шляпе!" Отец сел в кровати и очень серьёзно проговорил: "Шляпу не ношу, чтобы ни перед кем её не снимать".

Теперь эта кровать моя. Забавно: жизнь зачинают в кровати, в кровати же и заканчивают…

Мой отец…

Мне исполнилось девятнадцать, когда мой отец умирал от рака. В музыкальном ансамбле Южного военного округа, где я служил аккомпаниатором, мне разрешили взять недельный отпуск.

В клинике отца больше не задерживали, а лёжа дома, он смотрел на всё окружающее каким-то странным, загадочным взглядом. В один из дней он особенно долго молчал и меня разглядывал неотрывно, почти не мигая. Я не знал, куда себя девать.

И вдруг отец заговорил о жизни и о малодушии.

– Ты меня понял? – спросил он.

Я ответил, что над этим подумаю. Я пытался сказать что-то ещё, но отец жестом руки остановил меня. Мы продолжали просто смотреть друг на друга. Кажется, в эти минуты я впервые в своей жизни оценил выразительность молчания.

– Поставь ту запись (кассету), – попросил отец. – Хочу послушать сейчас…

Кажется, я сильно покраснел, вспомнив, что синюю коробочку с записью до-мажорной сонатины Клементи я подарил Юдит.

Кинувшись к пианино, я сказал, что лучше сыграю вживую.

– Сынок, живи долго и счастливо, – сказал отец, когда я кончил играть (потом).

Я обещал.

– Но знаешь ли ты, что означает счастье?

Я сказал:

– Когда тебе радостно от достигнутого (полученного).

Отец немного помолчал. Ещё никогда его лицо не казалось мне таким озабоченным.

И вдруг отец попросил достать из книжного шкафа его любимого Шопенгауэра.

Я достал.

Отец принялся пролистывать страницы.

– Вот, – наконец, сказал он. – Запоминай.

Отец произносил слова медленно, местами с особым нажимом и чуть ли не по слогам:

– Счастливейшая страна та, которая нуждается в малом ввозе, или совсем в нём не нуждается, – так и из людей счастлив будет тот, в ком много внутренних сокровищ, и кто для развлечения требует извне лишь немного или ничего.

Вернув книгу, отец спросил:

– Ты понял всё?

Я сказал, что не всё.

– У тебя есть время. А пока запомни: успех, слава, красота женщины и всё такое рано или поздно иссякнет, и тогда самое важное – сохранить хотя бы себя. Сохранить! Понимаешь?

Я кивнул.

Отец снова приподнял и руку и задержал её в воздухе – так делают, когда требуют принятия клятвы.

– Сохранить совесть… Понимаешь?

– Да.

– И сострадание.

– Да.

– И справедливость.

– Да.

– До конца.

– Да.

– И держать удар не отвыкай.

– Да.

– Обещаешь?

Я обещал:

– Совесть, справедливость, сострадание до конца.

– Всё верно.

Рука отца дрогнула.

– Не умирай! – просил я.

Плохо выбритой щекой отец потёрся о подушку.

– Эй, боксёр, не грусти. Видишь, я не грущу…

Я не видел.

– Знаешь, почему?

Я не знал.

– Пока ты будешь музыкантом и бойцом, я не затеряюсь…

Я смотрел в его удаляющиеся от меня глаза и шептал:

– Папа, я не понимаю…

Рука отца потянулась ко мне.

– И бойся Бога, – услышал я. – Потому что…

Рука повисла в воздухе.

– Папа, я не понимаю!

Отец незнакомо улыбнулся.

– Мужчины в ответе…

– Папа!

– Только не спрашивай, что отнимает у нас жизнь.

Глаза отца потухли.

Рука отца опала.

Лицо отца поменяло цвет.

Отец!!!

Он ушёл от меня, ослушавшись – ведь родители детей не слушаются. Родителям подавай, чтобы дети слушались их.

Руку отца забрала мама и с этой минуты из своей руки не выпускала. Я увидел, как мама эту руку гладила. Двое суток гладила.

Через много лет я прочёл о шведском учёном, который, исследуя умирающих, пришёл к выводу, что в теле человека присутствуют особого вида подкожные волокна. Учёный назвал их "волокнами любви", утверждая, что чем дольше эти волокна испытывают на себе ласку и чувство любви, тем дольше продлевается в человеке жизнь. Об этом моя мама догадалась задолго до открытия учёного шведа.

– Почему моего отца проглотила опухоль?

– Этого мы не знаем, – сказал хирург. – Возможно, причина есть, а возможно, что нет.

– И в чём вселенский смысл? – недоумевал я.

Хирург развёл руками.

– И смысла нет? – съёжился я. – Ни в чём – нет?

А потом настал час, и меня ввели в небольшую постройку при входе на кладбище. Человек в чёрной широкополой шляпе кивнул в сторону каталки и приподнял чёрное покрывало.

– Посмотри! – настаивал он. – Нужно опознать…

Я не мог смотреть и не мог не смотреть. Мой взгляд скользнул по белому, белее всякого белого, лицу. Это лицо моему отцу не принадлежало: не его нос – этот был острый, не его глаза – эти были стеклянные.

Я рассмеялся.

Человек испугался. Отбежав в сторону, он издали забормотал:

– Ты ещё посмотри… Нужно… Голову-то подними… Посмотри ещё…

Я представил себе, как через несколько минут каталку подвезут к яме, и я буду вынужден смотреть на то, как незнакомые мне люди, взяв в руки лопаты, примутся погружать сантиметр за сантиметром в другой мир, в другое жилище, в другую тишину то, что осталось от моего отца.

Рядом послышалось:

– Ну, что скажешь?

Я сказал:

– Отец, я сохраню…

Человек в чёрной шляпе замахал руками.

Я последовал за каталкой, силясь понять игру, которую ведёт с нами жизнь.

А потом…

Знакомые и незнакомые мне люди стали расходиться и, проходя мимо меня, клали на моё плечо ладони. Кто-то сказал: "Понять смерть можно, а вот жизнь…"

Я взглянул на маму и подумал: "После того, как заглянешь в лица мёртвых, заглядывать в лица живых страшно быть не должно".

Потом -

мы с мамой остались стоять одни.

У наших ног -

свежий холмик земли.

Я подумал: "Жизнь и смерть пребывают рядом".

Мама закрыла руками лицо.

Мои глаза задержались на холмике земли. В голове пронеслось: "Черви вот-вот заползут, облепят…"

Дома мама опустилась в кресло возле окна. Голову мама слегка запрокинула; её лицо в проникающем с улицы вечернем свете было иссиня-бледным.

– Мама! – позвал я, но она не отозвалась. Её глаза, казалось, вытекли.

– Мама! – снова позвал я.

Мамины пальцы вцепились в подлокотники кресла. Я стал целовать её (мамины) руки, подумав: "Единственная моя!" И вспомнилась строка из русской песни – "другой не будет никогда".

– Мне предложили работу на почте, – проговорила мама и вновь замолчала.

Я хотел уткнуться лицом в мамины колени и говорить, говорить, говорить об отце. Но мама вдруг поднялась из кресла и, торопливым движением поправив чуть сбившийся воротничок тёмной блузки, направилась к себе в комнату. Меня поразила удивительно ровная, твёрдая походка.

Я подумал -

о Боге,

о том, что в детстве мечтал рисовать мамины руки,

о том, что мама никогда не позволяла себе забывать, что она женщина.

Как Марлен Дитрих, которая никогда не падала в обморок, опасаясь, что это может выглядеть достаточно неэлегантно.

Комнату поглотила тишина.

– Что будет с моими занятиями в Академии музыки? – проговорил я в тишину и открыл дверцы книжного шкафа.

Квалифицированного ответа в "Мыслях" Паскаля я не нашёл.

"Хорошо бы, – подумал я, – придумать для каждого человека в отдельности карту с указанием его жизненных ориентиров. Развернув такую карту, каждый находил бы свой путь. С такой картой не заблудишься…"

* * *

Густобровый декан Академии принял меня со скорбной ласковостью.

– То, что ты талантливый пианист, – заговорил он, – ни у кого из нас сомнений не вызывает, и ничего нет в том удивительного, что ты мечтал посвятить себя концертной деятельности, но жизнь, обстоятельства, судьба…

Я молчал.

Декан продолжил:

– Надеюсь, ты понимаешь, что исполнитель должен постоянно следить за своей формой, а теперь, оставшись без существенной материальной поддержки, ты…

Я молчал.

– Мы все сочувствуем…

Я молчал.

– …твоей проблеме.

Я молчал.

– Вот послушай. Пришёл человек за советом к раввину с проблемой, которую не знал, как осилить. "Друг мой, – сказал раввин, – Бог не просто так посылает людям проблемы, а с учётом сил каждого из них, так что одно из двух: либо ты со своей проблемой справишься, либо эта проблема не твоя".

Я молчал.

– Конечно, проблема – твоя…

Я молчал.

– Мы тут посовещались с коллегами… Словом, памятуя о твоих способностях сочинять оригинальную музыку, мы предлагаем тебе перевестись в класс композиции профессора Кёстлера. Как ты на это смотришь?

Я молчал.

– Над предложением можешь подумать несколько дней, а то и всю неделю.

Мы вместе помолчали. Это было довольно оживлённое молчание, во всяком случае, у меня было достаточно времени, чтобы вспомнить реплику из "Гамлета": "Есть, стало быть, на свете божество, устраивающее наши судьбы по-своему".

Обречённо оглядев свои пальцы, я сказал:

– Ваши доводы кажутся мне разумными.

В ту ночь я во сне пил вино из очень высокого бокала, но стекло почему-то треснуло, вино ушло в белую скатерть, а моя ладонь наполнилась лужицей крови и осколками стекла. Через мгновение ладонь усохла. "Как же мне оставаться музыкантом с такой рукой?!" – закричал я. – "А вот так! – отозвался вольтеровский Кандид. – Что ни случается, всё к лучшему".

* * *

Бывали дни, когда я говорил себе: "Может, лучше выбросить к ногам жизни белое полотенце и удавиться?" А потом, вспоминая об обещании отцу не отвыкать от умения держать удар, говорил (сказал) себе: "Фигу ей, а не белое полотенце!"

* * *

Возвращаясь с работы, мама уходила на кладбище. Иногда мы отправлялись туда (уходили) вместе. Ничего такого (предосудительного) против кладбищ у меня не было, и всё-таки мысль, что когда-нибудь меня там оставят, вызывала во мне к этой территории чувство растерянности и неприятия.

Однажды мама сказала:

– Люди живут дважды: до кладбища и после кладбища.

Я возразил, пояснив, что после кладбища – это не жизнь, а смерть.

Мама склонилась над могилой, туда проговорила:

Смерть – это тоже жизнь.

Я спросил:

– Разве отец слышит?

В ответ мама взглянула на меня – и только (всего лишь это).

Дома я сказал:

– Мне больно, когда у тебя грустные глаза. Пожалуйста, улыбнись.

Мама меня послушалась.

– Замри! – сказал я.

– Что? – не поняла мама.

Я объяснил:

– Игра такая. Надо замереть, не изменив выражения лица.

– Ладно.

Поцеловав мамино лицо, я сказал:

– Отомри!

Я ушёл к себе в комнату и стал играть фугу Баха, а перед тем, как лечь спать, вдруг подумал, что отец оставил меня лишь на время, что он скоро вернётся, чтобы снова жить так, как живут до кладбища.

– Отец, отомри! – проговорил я, засыпая.

* * *

В пропахшей лекарствами, мочой и увяданием гостиной меня встретил человек лет двадцати пяти.

– И хозяин, и доктор, – представился он.

– В газете написано, что дому престарелых требуется пианист, – сказал я.

Доктор подвёл меня к роялю.

– Проявите себя.

Рояль "Bechstein" был старый, но расстроенный не совсем до конца.

– Что это было? – спросил доктор.

– Гендель, – отозвался я.

Лицо доктора покрылось цветом пурпурного кетчупа. С губ сорвалось:

– Вы полагаете, что Гендель – это именно то, что моим пациентам жизненно необходимо?

Тогда Я сыграл кое-что из Саши Аргова.

Лицо доктора, сбросив с себя кетчуп, покрылось бежевой пудрой.

– Приступайте к работе, – услышал я.

По понедельникам, средам и пятницам автобус подвозил меня к южной окраине Тель-Авива, к дому, по которому бродили люди с раздавленными душами, и от которых постоянно исходил запах разложения. Всё, что им теперь позволяла жизнь, – это надрывно сопеть, мучительно кашлять, задыхаться, мрачно хрипеть, перебрасываться рассеянными, недоговорёнными взглядами и исковерканными улыбками. Иногда остановившиеся взгляды (глаза) этих людей я ловил на себе, и тогда я думал о том, как, должно быть, нестерпимо видеть мир такими глазами.

Вглядываясь в эти разрушенные, измождённые лица, я осторожно роптал: "Господи, зачем человеку жизнь даришь, если потом забираешь таким образом?"

И только тешила мысль: "Отцу и маме повезло – до этой жизни (территории) не дожили".

И только тешила надежда: "Может, и мне избежать удастся…"

Однажды я увидел, как взгляд умирающей госпожи Брахи упёрся в пожелтевшее, изрядно высохшее лицо господина Авигдора. Это был хотя и остановившийся, но поразительно живой, цепкий взгляд. Я задержал дыхание, подумав, что на меня так уже давно никто не смотрит. И вдруг в уголке Брахиного рта вздулся белый комочек, и по губам потекла каша.

"Вот он – итог (финиш) человеческой жизни…" Я отвернулся, вцепился пальцами в клавиши.

Я видел, что моя игра перед ещё не покинутыми Богом людьми доставляла им удовольствие, но особо она привлекала к себе худенького человечка с прозрачно-бледным носиком и костлявую, будто обглоданную, бывшую балерину с глубоко вогнутыми щёчками. Худенький человечек устраивался за моей спиной и, слушая мою игру, неудержимо лил слёзы, а балерина, одобрительно тряся головой и сморкаясь, внимательно разглядывала мои пальцы. Однажды худенький человечек, почёсывая об угол стула зад с воспалёнными анальными железами, скорбным голосом сообщил мне, что он был замечательным скрипачом, но общественность этого города, не сумев оценить силу его искусства, отобрала у него смычок. Балерина, которой было давно за девяносто, тоже доверилась мне и рассказала, что с тех пор, как санитар Игал прокусил ей мочку уха, у неё время от времени возникает ощущение беременности. Через какое-то время мне стало известно, что санитар Игал покусал не только балерину, и я ему сказал, что он животное, к которому следует приставить ветеринара. Игал повеселел и попытался куснуть меня. Я сумел увернуться и увидел сидящую в стороне балерину. Она смотрела прямо перед собой, и её губы шевелились.

– С кем это она беседует? – спросил я доктора. – Я никого перед ней не вижу.

– Это ты не видишь, а она убеждена, что в данную минуту перед ней именно тот, с кем ей вздумалось пообщаться.

– Счастливый она человек.

– Да уж… – проговорил доктор.

Я сыграл что-то из "Щелкунчика".

Худенький человечек немного поплакал, но вдруг улыбнулся и помахал трясущейся ручкой. "Morituri Te Salutant…" – подумалось мне.

Прикрепив к груди несчастных бумажные слюнявчики, нянечки взялись старательно наполнять кашей нелепо раскрытые рты, из которых по сморщенным подбородкам стекали зеленоватые сгустки слюны, а потом я снова открыл крышку рояля и стал стучать по клавишам, изображая что-то скачущее, танцующее, трескучее. Обступив меня, люди радостно притоптывали ногами, хохотали и махали своими немощными ручонками.

Я играл для них.

Я улыбался им.

Я одобрительно качал головой.

Я думал: "Кто может посметь беззащитным людям не позволить ввязаться в отчаянную схватку с таким итогом человеческой жизни?"

Назад Дальше