Смерть и воскрешение А.М. Бутова (Происшествие на Новом кладбище) - Александр Шаров 12 стр.


15

Перед Бутовым проплывает еще одно видение Глухова. Скоро отправка на фронт; об этом многие знают точно, а остальные догадываются. И он, Бутов, сидит у открытого окошка, из которого веет летним ветерком. Вдруг двери как бы сами собой распахиваются, в комнату вбегает Тося Логовая - санинструктор батальона. Маленькая беленькая девочка, со светлым звонким голоском. Она уже приходила в роту - кажется, для проверки на вшивость. И кто-то из солдат, когда она уходила, тихонько сказал ей вслед одно слово - Маргариточка. И кто-то другой, не Глеб ли Камышин? - отозвался:

- Зачем только таких на фронт берут. У нас в селе она бы еще в школу ходила. Камышину объяснили, что Тося не мобилизована, а бежала на фронт, из восьмого класса,

кажется.

- Доброволка? - переспросил Глеб Камышин. - Так и доброволок нельзя, чтобы из школы и проверка на вшивость. А при этой проверке положено и штаны спускать.

Глебу Камышину невозможно это. - Да ты не бойся, - уговаривает Тоська, - я же при исполнении служебных обязанностей. Я и не такие виды видела, а что еще уви-и-ижу, один бог знает. Мы тут не девочки и мальчики, а одно - солдаты!

Вот был такой разговор, и Бутов, проходя мимо, слышал его от слова до слова. И сердце у него больно сжалось.

А сейчас она вбегает в расстегнутой гимнастерке, так что видна грудь и тоже разорванная, домашняя такая с кружевцами рубашечка. И она даже без сапог. "Что ж ты так и бежала босая?" - Она плачет. Она сквозь слезы рассказывает, что вызвал ее лейтенант Воловой - тот самый, которого все боятся.

- И ты пошла?

- А что я могла сделать?

А он заставил ее выпить стакан водки, и еще, и еще… А там повалил…

Нет, и война не всех могла прикрыть кровавым своим крылом.

И Бутову вспоминается, что когда он глядел на Тосю, на растоптанную маргариточку, сразу пришла в голову мысль: пойти к этому Воловому, - он знает, где тот живет, - угловая хата. Пойти и пристрелить. Это уже не первый раз возникало в нем звериное, а теперь самое человеческое желание - убить Волового; потребность убить. Пристрелить - иначе как же. Он даже надевает на гимнастерку пояс с заряженным "ТТ" в кобуре и еще берет про запас автомат.

"Пойти и пристрелить!" А девочка эта все плачет. И за окном тихо - только шелестят листья деревьев, да редко слышатся шаги. "Пойти и пристрелить!" Но он не идет. "Что ж ты уже и тогда не был человеком?" - спрашивает он себя.

"Да ведь позади тридцать седьмой, Ира, Р., четыре года в бегах". И он отбрасывает, вернее, осторожно кладет на место автомат; в том-то и дело, что все совершается спокойно, не в порыве, не в отчаянии - "убить или не убить", а при слабом коптящем свете этого самого инстинкта самосохранения. И он стоит над Тоськой, лежащей ничком на койке, даже не стараясь утешить ее - и чем тут утешишь; только осторожно прикрыв шинелью.

А о том, что случилось с ней, вскоре становится известным. Чуть ли не сам Воловой хвастал, как это он… "Всё маргариточка, маргариточка, а он знает, как с этими маргариточками обращаться. И командир батальона, когда ему доложили о происшедшем, - промолчал: и он опасался Валового, понимал: с ним лучше не связываться. Помолчал, потом сказал: "Кто их знает, девчонок. Может сама… Этих поблядушек насмотрелся. С виду, конечно, чистенькая такая: нежная и санинструктор прекрасный, смелая - сбежала к нам, фронтовикам, из школы. А как докопаешься, что внутри? Я не прокурор, чтобы докапываться. Да теперь с этим, чтобы "ППЖ" заводить, будто бы даже сверху поощряется".

А Воловой ходит себе улыбаясь. Нет, от Серых не уйдешь. А ее, Тосю, уже зовут в полку не Таечка, не Таисия Константиновна, а Тоська-потоська, или уже совсем прямо - Тоська-потаскушка.

И уже известно, что она не с одним Воловым была, а после него баловала и с другими. И когда стали так говорить о ней, лицо ее огрубело - только глаза остались синие, синие, чистые, как небесная синева, немного мученические. Взгляд стал неподвижным; иной раз задумается, долго стоит на месте понурившись. Может быть, она думает о том, что не это себе представляла, когда бежала в армию. Но мужикам нужно именно это, так что ж тут поделаешь. И когда часть, где служил Бутов, попала на фронт, это словцо подлое "потаскушка" уже прилипло к ней. И хотя она десяткам спасала жизнь, была такой - бесстрашнее и не представишь, - словцо уже не отлипало. И особенно грязно о ней говорили те, кому она отказывала, потому что многим она все же умела давать отпор. А кого "успокоить" - это стало у нее такое словцо, - она выбирала не по красоте, и уж, конечно, не по званию, выгоде, а только из жалости.

И однажды, еще в Глухове, Бутов позвал ее, чтобы зашла, когда будет свободна. А она, дурочка, поняла не так, и ответила:

- Нет, с вами, товарищ старший лейтенант, я никак не могу. - Смотрит, а из глаз льются слезы. - С вами, если выживем… Тогда до гроба жизни - только свистните: "Тоська, ко мне"; и в замужество меня не позовете - все одно.

А он сказал ей с обидой - неправильно ты меня поняла, Таисия Константиновна. А после спросил:

- Зачем ты себя так ведешь?

- Да им же нужно - солдатикам, - ответила она. - Нам скоро в бой, помрет, и девочки не поцелует. И если уж тот гад, так чего другим отказывать? У них же смерть за плечами, а не вещмешок, тут греха нет.

- Так ведь и у тебя смерть за плечами. Ты же и будешь вытаскивать нас из-под огня, и перевязывать, пока сама не попадешь под пулю, мину, снаряд, бомбу.

А она улыбнулась сквозь слезы и только махнула рукой: себя, мол, мне не жалко. Разве я живая после той ночи? Вот если с вами расстанусь - это жалко. Что стихов никогда не услышу.

И они попали на передовую, у проклятой высотки Маяки, которую уже атаковали девять раз всем полком, потеряв убитыми и ранеными человек триста. А сколько еще суждено потерять под кинжальным огнем немецких пулеметов, бивших из двух дотов, от обстрела самолетов, летевших прямо над головами. Зенитных пулеметов полку почему-то не было придано; почему - никто не мог сказать. И вместе с немецкими бомбами на землю летели разноцветные листовки с издевательским стишком: "Вот так вояки, не взяли Маяки".

В те сутки перед рассветом, по сигналу двух зеленых ракет, была назначена десятая лобовая атака. Вечером к Бутову пришли гости - Тося и сосед слева, командир первой роты лейтенант Алексей Теплов. Пришли попрощаться перед боем: ведь кому суждено вернуться - неизвестно. У Теплова оказалось на донышке трофейной фляги немного спирта. Выпили из крышки грамм по тридцать, потом Бутов читал стихи, потом просто глядели друг на друга так, как смотрят на войне перед боем, - прощально и словно в последний раз. У Тоси в глазах были слезы, от стихов ли, от жалости к Теплову и Бутову, которых она любила, к солдатикам, прикорнувшим на дне траншеи. От жалости, но не от страха - страха она не знала, вернее, чувствовала обреченность: не сегодня убьют, так завтра, какая разница.

Посидели немного и разошлись по своим местам. Ровно в 5.45 началась артподготовка. На этот раз командование не поскупилось, подбросило, судя по силе огня, два артдивизиона. В 5.55 взвились одна за другой две зеленых ракеты. Пробегая вместе со своими солдатами мимо Волового, стоявшего, пригнувшись, у выхода из траншеи с "ТТ" в каждой руке, Бутов услышал последние членораздельные слова, которые ему суждено было услышать в тот день и в длинную череду других дней, когда он, тяжело раненный, оглохший от контузии, лежал в госпитале между жизнью и смертью:

- Драпанете, бляди, - сам лично пристрелю, без всяких трибуналов!

И снова ощутил непреодолимое желание как-то уничтожить этого Валового.

А потом огневой шквал медленно перекатывался к вершине высотки, и за ним редкой цепочкой бежало человек сто солдат с автоматами, винтовками и гранатами. Больше людей в батальоне не уцелело.

И артобстрел - единственная завеса между сотнями немцев и этой цепочкой - вдруг пересекся: то ли не хватило снарядов, то ли вся атака была задумана как отвлекающий маневр. И во вдруг установившейся тишине стал слышен близкий перестук пулеметов, бивших в упор из двух, так и не подавленных нашей артиллерией дотов. Продолжая бежать вперед, Бутов успел еще оглядеться и увидел, что вместе с ним бегут всего два или три солдата его роты; одного он даже узнал, маленького Глеба Камышина, но и тот сразу упал, убитый, как оказалось впоследствии.

И успел подумать, что, вероятно, пропустил красную ракету - отбой атаки, - не разглядел, и, значит, все эти раненые и убитые, лежащие по всему склону, - на его, Бутова, совести. И, падая с пробитой пулею головой, успел подумать, пока кровь заливала лицо, что рана смертельная и это хорошо, потому что после бойни, происшедшей, по-видимому, по его, Бутова, вине, он все равно не имеет права жить. И успел увидеть Тосю, бегущую к нему. И успел пожалеть ее: зачем она-то, школьница, бежит навстречу смерти? И тяжело, с огромным трудом смог составить фразу, приказ:

"К Глебу Камышину беги, а я и сам отдам Богу душу".

Но произнести фразу не смог; увидел еще, как сквозь кровь, заливающую глаза, весь мир охватывает пожар, зарево. А потом потерял сознание с последней мыслью: "Я убит, и я убийца - больше никто".

А потом он лежал в госпитале, между жизнью и смертью, глухой от контузии. И только через месяца два или три получил записку от лучшего своего фронтового друга - Алешки Теплова, к которой было приложено письмо тяжело раненой Тоси. Она писала: "Нет Тоськи, товарищ лейтенант. Ни такой, какой была в школе, и в Глухове до того… Ни такой, какой стала бы после войны; а я бы другой стала - в это уж одно, пожалуйста, поверьте, если можете только. Потому что всё во мне, всё пропиталось кровью, и своей, и чужой; да разве она чужая - родная ведь. А кроме этого, внутри ничего во мне не переменилось во всю жизнь. Как была в школе еще, и когда впервые моих солдатиков - мальчишек увидела и полюбила горькой любовью; и вас, и товарища старшего лейтенанта полюбила, и стихи. А то, что потоптано, все надежда - выпрямилось бы; Бог таких, как я, может быть, прощает? - нет ведь моей вины, а только тот гад, да бабья жалость, в которой я не каюсь: не своей волей на тропочку эту свернула. Мечтаю - выпрямилось бы, просветлело. Да теперь чего мечтать?! Завтра - либо могилка, либо совсем покалеченной останусь. Поправлюсь хоть немного, наберусь силенок, если останутся они во мне, и к девочкам сестриным - далеко, за Урал, за Полярный крут. Сестра ведь с месяц как померла от голодухи и болезней, а шурин - на фронте погиб… Три девчоночки одни остались. Чтобы не рассовали их по детским домам - будем вместе горе мыкать. А адреска своего никому не пошлю: ни вам даже, товарищ лейтенант, ни товарищу старшему лейтенанту Бутову. А думать о вас буду до крайней секундочки. Да и вы нет-нет да припомните Тоську; такая моя к вам просьба. Припомните, а я сразу почувствую, угреюсь.

И все мне кажется - живы вы останетесь; не могу я все же, чтобы не помечтать. Вот и сейчас - все мечтаю. Больно, так больно - ив душе и везде, - а я, дура, представляю себе деток. Иногда даже - это раненько, на самом начальном рассвете проснешься, и вдруг чувствую, что улыбаюсь; и на глазах слезы - не горькие, те я все, какие только были - выплакала. Спрашиваю себя: "С чего ты это, Тоська?" И самой себе не могу ответить. "Так, от мечты…". "Да какие у тебя могут быть теперь мечты-мечтания?" - "Никаких, конечно!"

А адресочек мой, если выживу, - пожалуйста, не узнавайте. И другим передайте, чтобы не узнавали, - которые помнят еще. Очень мне будет иначе тяжко. Хочу в невидимки податься - как в сказках, - одна мне это дорога.

Улыбаюсь, улыбаюсь, пока темно еще, все в палате спят, никто не видит. А потом вдруг зареву, чуть не в голос. Не знаю даже почему. Не о себе заплачу: подумаю - кто это вас из-под огня будет на плащ-палатке или на шинели вытаскивать? Кто успокоит? Хотя и то - "Тосек-потосек" много. Ведь во всем батальоне вы одни с Александром Максимовичем меня Таисией Константиновной величали, или еще лучше - Тосечка, Таечка… Другие только если в бреду, а вы так - в полном сознании. Это нужно же!.. А старший лейтенант Бутов сказал мне как-то давно, еще в Глухове: "Я через тебя стихи вижу. Ты же как есть - прозрачная. Через свои васильковые глаза". Сказал и забыл, должно быть, а я умереть могу очень даже скоро, а словечек этих не забуду, будто и после смерти можно помнить. Слова помню, а лица егопочему-то припомнить не могу. И стихи тоже не припоминаются, помню только, как плакала, когда слушала их. А вас хорошо помню - будто вы рядом - с вихром вашим, не с улыбкой. Вы ведь почти никогда не улыбались, только вдруг такая ласковость возникала в лице, что все кругом светлело… Вас - помню! А вы меня, товарищ лейтенант, забудьте! Богом прошу - забудьте! И другим скажите, чтобы забыли, даже старшему лейтенанту. Была Тоська и быльем поросла. Это если суждено мне остаться живой, и вы узнаете, что я не померла".

16

И Бутов видит: ночь, только-только светает. Три девчурки спят на широкой тахте, разметались под одним одеялом. А она, Тося, у корыта. Неодетая - только в штанишках и рубашке - стирает бельишко; задумается на минуту, сотрет слезы, улыбнется и снова за работу. Одна бретелька соскользнула с плеча, и на месте груди обнажился уродливый шов. Вот, значит, как… И левая нога до колена отрезана - вместо нее протез. Вот оно как - Тая, Таечка.

И, боже, как постарела она. Хотя ей и не много лет; совсем седая, именно как маргариточка с уже почти высохшим стеблем. Никнущая к земле. К зеленой траве. Словно ища в ней укрытия. Но глаза у нее не неподвижные, непонимающие, как были после того "случая" - как она говорила - там, в Глухове; глаза не непонимающие, а, напротив, такие, будто Тосе открыто нечто дальнее, недоступное; то есть недоступное собственно ему, Бутову, - что он знает о других, чтобы дерзать говорить?! Открыт сам печальный смысл жизни. Истина ее, как была открыта, например, Сонечке Мармеладовой.

А потом он видит деревеньку в зеленом, зеленом лесу, на бережку синей речки в песчаных берегах; и сразу почему-то узнает: это и есть Пригожее, родная деревенька Глеба Камышина; это именно узнается само. Хотя ведь никогда он Пригожего не видел и ничего - тогда, при жизни, - о нем не слыхал.

На самом краю деревеньки - наполовину вросшая в землю покосившаяся изба; он сразу узнаёт, что это и есть изба Камышина, уходящая в землю вслед за молоденьким своим хозяином; и при этих мыслях такая непереносимая боль сжимает сердце, будто оно живое, и второй раз повторяется умирание.

Или в несчетный раз?

И он отталкивает от себя эту боль, ему необходимы все силы, чтобы разглядеть в полумраке избы - Глеба Камышина. Узнать, что он, Глеб, был только тяжело ранен, не убит, а теперь совсем ожил. Подтвердить эту надежду.

Но Камышина нет.

Только старушка бабушка (Бутов и ее узнаёт) ходит по избе, надолго останавливается у подслеповатого окошка и глядит слезящимися глазами на пустую непроезжую заросшую травой и кустарником дорогу. Будто в глубине ее может еще показаться тот, кого она ждет и будет ждать всегда до близкой смерти. Они встретятся в той вечной жизни; а на земле его нет, он убит.

Он убит!

Старушка подходит к иконе, перед которой светится лампада, - старой, почти совсем черной, - достает из-за иконы стертый конверт, то самое письмо, которое Бутов писал из Глухова в дни перед отправкой на фронт, - "благодарственное письмо от командования". И достает две маленькие фотографии. И, странное дело, почерк свой Бутов узнает, а лицо - будто даже совсем нет лица - пустота.

Старушка по очереди глядит на каждую фотографию. На лице у нее теперь нежная и печальная улыбка, слезы скатываются по извилистым морщинкам. Бутов слышит слова благословления. Первого благословления после смерти матери, обращенного к нему.

На обороте той неразглядимой фотографии он читает слова, написанные о нем Глебом Камышиным, что это Бутов, "самый храбрый и хороший командир на свете".

А через несколько дней ему, Глебу, суждено погибнуть, потому что он, "самый хороший командир", не разглядел красной ракеты - отбоя атаки. И теперь он уже различает лицо на фотографии - будто изображение есть и одновременно нет его. Словно он, Бутов, существовал и не существовал.

Открываются другие картины - пестрые, яркие, и серые тоже, но смысла их Бутов не понимает, хотя сосредоточен сейчас на единственном желании увидеть и узнать, понять. Хотя сейчас в мертвом сознании возникают слова - "не спи, не спи художник, не предавайся сну, ты вечности заложник у времени в плену". Слова, написанные другим настоящим поэтом.

Но остальные картины неразличимы, только можно догадаться, что на них так серо, призрачно, контурами - Наталья Михайловна, Котька, Дерюгин и многие другие. И он, Бутов, хотя и притворяется - он много в жизни притворялся, неужели и смерть не отняла этого свойства? - хотя он притворяется, что не знает причины, по которым картины возникают неясно, но отлично сознает, что это от того одного, что другие забыли его.

Так скоро?

Почему же "скоро"? - начали забывать при жизни, давным-давно, а теперь и совсем ушли.

И Наталья Михайловна?

Да она-то первая.

И Котька?

- Тот еще с тех пор, когда ты его, мальчишку, пьяный ударил по лицу, сначала по одной щеке, потом - по другой. Помнишь?! И мальчик, даже не стерев с лица пьяного бутовского выражения, не изменив пьяной походки отца, пошел к воротам.

И ты подумал: "Не велика беда - ушел и вернется, зато битый умнее станет". Ушел и скрылся за воротами. И ты даже не приметил, что вместе с ним исчезла из твоей жизни та вот "существенность", о которой говорил пьяненький старичок в пивной в день рождения сына - в радостный, сияющий день.

Как же она померкла, эта "существенность"?

Разве так бывает? Разве это справедливо? И сам себе ответил:

- Только так и бывает. Сразу и навсегда! Только в этом справедливость.

А потом слабое, очень слабое сияние заливает еще один уголок пространства, постепенно открывающийся мертвому Бутову. Оно льется от лампадки, теплящейся перед иконами в углу душной, без окон, каморки. И сияние это позволяет различить Варвару Борисовну, которая опять "скукожилась", как, вероятно, говорит сейчас Котька. Опять обнаружились под исчезнувшим, пахнувшим нафталином белокурым шиньоном гладко причесанные седые тонкие волосики, едва прикрывающие серую мучнистую кожу. Но все-таки она не прежняя, какая-то сила в ней. Нежная и даже гордая сила - как же он, Бутов, не замечал ее при жизни, или тогда этой силы не было, ее именно и вызвала смерть Бутова? Смерть, подошедшая вплотную и к старухе?

С этим нежным и гордым выражением ссохшегося личика Варвара Борисовна стоит на коленях перед иконами. И она шепчет слова молитвы, как та старушка из Пригожего. Молитва эта за него, за Бутова - как за существовавшего, как за того, который еще может существовать. И куда-то эта молитва доходит; доходит в высоту - ужасно печальным благовестом.

И она тоже вписывается в решение, которое рождается там.

Назад Дальше