…А потом Бутову снова видится война. Они едут по автостраде уже на немецкой земле из штаба армии, где он, и Воловой тоже, сейчас проходят службу, - в штаб дивизии за картами-двухкилометровками и еще какими-то документами. А у Бутова острое желание - впрочем, не проходившее со времен Глухова, - вынуть "ТТ" и пристрелить Волового. Но он отводит руку от кобуры, чтобы преодолеть желание. И делает это не от недостатка силы воли, а просто из гадливости, которая мешает раздавить ползущего таракана; но таракан - какой от него вред?! А это само зло, источник зла. Он старается только не смотреть на Волового и все-таки нет-нет, но примечает подленькую улыбку у того на лице. Броневик мчится по автостраде. И вдруг откуда-то справа, но издалека, слышится страшный, все нарастающий и непрерывный вой. И Бутов вспоминает себя пятилетним, таким, каким был в день смерти матери; и так представляется, что вой, который он слышал тогда, не прекращался на земле в течение всей его жизни. Вой убиваемых. Вой, который то удалялся, то приближался, но был всегда: то слабел, то усиливался; и теперь этот вой все ближе, отчаяннее.
Бутов, не глядя на Волового, говорит:
- Надо свернуть, - он показывает на съезд с автострады, ведущий направо, откуда и доносится непрерывный вой.
- Не имеем права, поскольку выполняем задание командования, - отвечает Воловой все с той же, даже еще усиливающейся подловатенькой улыбкой.
- Там убивают! - почти кричит Бутов. - Понимаешь - в эту секунду там убивают!
- Не имеем права сворачивать! - снова повторяет Воловой. - Поскольку выполняем приказ. Подумаешь, где-то кто-то кричит, а мы нате… Офицеры штаба армии, слава богу, а не скорая помощь…
И хотя Бутов старше Волового по званию и может решать, он не приказывает водителю броневика спуститься по съезду и ехать туда, откуда несется зов. И пока это видение стоит перед ним, он понимает: тогда, в пять лет, - он ничего не мог сделать для спасения матери, и все-таки на него легло проклятие. А сейчас в его силах было спасти, может быть, тысячи людей - он знает, что это так, - спасти беззащитных. И уже ничто на свете не снимет с него новое проклятье, придавливающее к земле, продавливающее в глубину.
Но все-таки приказа водителю броневика он не отдает.
Почему?
Он и сам не мог бы ответить почему, просто не хватило решимости.
И понимает, что это, произошедшее в три часа ясного весеннего дня на автостраде, ведущей к Зееловским высотам, непременно решает его судьбу, которая сейчас определяется там, наверху. Понимает, что сейчас он предстоит перед теми, всё решающими, - убийцей, которому нет прощения.
Но когда они едут обратно из штаба армии, он все-таки приказывает водителю ехать налево, хоть стон - протяжный, безнадежный - оттуда уже не доносится. Тишина. Действительно мертвая тишина.
- О промедлении в выполнении приказа будет доложено, - говорит Воловой. И близко от автострады, так километрах в двух, они видят лагерь, окруженный оградой с колючей проволокой, со стороны автострады закрытый для взгляда леском.
Ворота открыты. Все пространство от ворот до серых цементных блоков заполнено трупами; а ведь сначала показалось, что это живые ползут по асфальтовой площади от цементных блоков к распахнутым воротам; но это только так кажется; "мечтается", - сказала бы Тося.
И на вышках пусто, но выставили тупые свои рыльца пулеметы, так что видно, откуда скосили эти тысячи людей солдаты охраны лагеря; расстреляли и ушли, выполнив приказ.
И уже трупный запах, еще - еле заметно, дымком курится над площадью.
Бутов все ходил и ходил между лежащими людьми. Но они мертвы - мертвы; с остекленевшими глазами, без прощения глядящими внутрь Бутова.
Но нашелся, наконец, живой, всего только один из тысяч, устилающих асфальт. И этот живой сказал:
- Убили нас всех вчера днем.
- Между тремя и четырьмя? - спрашивает Бутов.
- Да, между тремя и четырьмя, вероятно. Мы ползли к воротам, сквозь огонь пулеметов, длинными очередями бивших с вышек. Нас расстреливали, а мы ползли через частый дождь смерти. А я почему-то остался на свете, - сказал этот единственный; беззубый - выбили, что ли, ему зубы, или они сами выпали от голода, авитаминоза, черт знает от чего; беззубый, как Р. там, в тундре.
Но он был молодым, этот единственный оставшийся в живых, хотя он шамкал, и кожа обтягивала череп; только глаза остались живыми. Он сказал:
- Вчера, около трех, мы перерезали проволоку и взломали ворота, потому что услышали нечто похожее на шум мотора, и подумали, что это спешат нам на помощь. Мы работали, а нас расстреливали с вышек, где еще оставались солдаты немецкой охраны. И шум броневика, или танка, или машины приближался - и мы почему-то были уверены, что это к нам спешат. А после шум стал удаляться. И я единственный остался на свете, какой-то труп заслонил меня. И я понял, что это только примерещилось, будто кто-то спешит на помощь, а кругом пулеметные очереди, свинцовый град. И тишина.
- Нет, - сказал Бутов, - шум мотора вам не примерещился… Подождите, мы пришлем за вами санитарную машину из медсанбата.
А тот ответил:
- Вряд ли я дождусь.
- Дождетесь, тут близко медсанбат. - Да и зачем мне жить, - сказал молодой, казавшийся стариком. - Зачем, если я единственный. Что делать одному.
- Но ведь есть же на свете еще люди, - сказал Бутов.
- А е-есть?! - странно и вопросительно протянул этот молодой старик. - А я думал, что остались только мы, да те, что с пулеметами и овчарками. А больше никого.
- Есть! Есть! Есть! - повторил Бутов как мог громко, убеждая и себя тоже, потому что он уже сам не верил, что люди на свете есть.
И откуда-то очень издалека раздалось печально и тоскливо:
- Так вот, значит, как давно ты был мертвым?! Или даже гораздо раньше?
17
Бутову привиделось. Он уже в мирной жизни и где-то служит, получая грошовую оплату - ведь специальности у него никакой. Так только, то, что выучилось в школе, да и то наполовину забыто; за что же платить?! Он служит, но живет не службой, вообще ничем иным, а только стихами. До того он всегда посылал стихи почтой, они приходили обратно в сопровождении до странности сходных рецензий: что вот, мол, хотя в отдельных строках и проглядывает… но отвлеченно и без достаточной ясности… А Пушкин учил, что… И есть досадные стилистические небрежности - все стихотворение шестистопным ямбом, а тут хорей, а дальше и вовсе белый стих… И надо больше читать классиков.
Он внимательно перечитывал рецензии и клал их в ящик письменного стола вместе со стихами; так что ящик был уже полон этим смешением сокровенного и враждебного.
И когда он бросал стихи в ящик, чувствовал, будто нечто отрывается от сердца, падает, как запоздавшие, почерневшие от холода листья с дерева.
Становилось невыносимо больно. Он выходил из дому и направлялся к черному ходу большого восьмиэтажного дома напротив. Там всегда почти можно было застать человека в черном клеенчатом плаще и такой же черной клеенчатой шляпе; его в этом районе, где было много заводов, называли "Трактирщик". Он обычно сидел на высоком сундуке, обитом железными ржавыми полосами, и к нему сюда на черный ход, известный чуть ли не всем в округе, заходили группки людей, рабочих в основном, по трое. Он доставал из сундука, запиравшегося большим висячим замком, поллитровку, разливал бутылку в три стакана, давал даже закусить - кусочек соленого огурца, корку хлеба, а то, что оставалось в бутылке на дне - всегда одну и ту же меру, граммов пятьдесят, - сливал в большую бутыль, стоявшую за сундуком: это была его доля оплаты за услуги - закуску, стаканы, которых он не мыл, а только протирал грязноватым платком.
Заходили к нему за день таких "трояков" - как он их называл - по двадцать или тридцать; а в субботние и воскресные дни в три и четыре раза больше. По понедельникам к нему забегали - опохмелиться - безнадежные алкаши; тем он наливал из большой бутыли за сундуком и не давал закуски; а в дни получки "безнадежные" платили не столько, сколько задолжали, а в полтора раза больше.
Такая у него была ставка. А двоих он поил бесплатно, примерно пол-литра в день "за съём помещения", как он выражался, - управдома и дворника.
Говорили про этого - в черном клеенчатом, - что он очень богат, даже построил себе за городом двухэтажную дачу; но так ли - в точности никто не знал.
И еще он поил бесплатно Бутова; была у него такая ставка: сто граммов из большой бутылки - стих; "стихи я уважаю", - говорил он Бутову. - Цена им грош, а я вот слушаю.
Бутов отвечал:
- Да разве я не ценю?! Очень даже… Как-то он сказал Бутову:
- А ты, брат, сивухой подванивать стал. И стихи твои тоже помаленьку подароматились… А?! Не замечаешь.
Какая ему выгода спаивать его, Бутов тогда не понимал, только иногда, глядя на него, про себя повторял эту вещую строку: "Черный человек, ты прескверный гость". Однажды Черный сказал:
- А я так рассуждаю - дома жена поколачивать стала? Нет? Ну так будет поколачивать, - этого не миновать. - Налил еще и добавил: - Все придет на круги своя.
Тогда казалось, что это просто злой человек. Только после смерти Бутов понял, что была у него своя цель. Был он не только злой и жадный, а один из серых. И Бутов с пьяных глаз выбалтывал ему что-то нужное. Был он из серых, один из серых, которые везде.
Вот тогда-то Бутов стал пить; сперва изредка - так, в неделю раз, а после чуть ли не ежедневно, а иной день даже по два раза.
Вот тогда-то Костя и стал изображать, как "предок бухой является".
А когда Бутов пил, он почему-то думал все об этих самых рецензентах. Все они воображались очень маленькими. Думалось, что они из неудачников, тяжело ведь день за днем писать одно и то же, одно и то же в каждой рецензии.
И думалось, что денег рецензентское дело дает совсем мало, а вот приходится этим заниматься. И думалось, что когда они пишут: мол, надо учиться у классиков… еще Пушкин говорил… - то воровато оглядываются на полки, где стоят эти самые классики, давно не раскрываемые тома; времени нет… все не хватает времени… Или из единственной своей комнаты в коммунальной квартире, где теснятся все домочадцы, рецензент выскальзывает куда-либо, где можно остаться наедине с самим собой; ну, хоть в ванную, а если ванной не имеется - в уборную. Странный, разумеется, Олимп, но что поделаешь.
Выскальзывает туда и шепотом, еле слышно, читает стихи, которые написал когда-тои на которые получил точно такие же рецензии, какие сейчас пишет сам. Читает в крошечном и не очень чистом помещении, а строки, сохраненные памятью, бьются, бьются о стены, как птица, случайно залетевшая с улицы и заплутавшая. А он прислушивается к этим строкам - то как к чужим, то как к своим, - и возникают мысли и чувства, которые известны лишь ему одному и эти стихи породили. И иногда, вдруг, как укол в сердце, рождается чувство, что они настоящие, самые настоящие; даже слезы выступают на глазах; единственно настоящее, что суждено было в жизни.
И рождаются новые слова, целые строки, порой многоцветные, словно оперение жар-птицы. Их бы удержать, записать. Но где их тут запишешь? Да и кто-то - квартира коммунальная - деликатно или не слишком деликатно тянет за дверную ручку, нетерпеливо переступая с ноги на ногу: не один ты тут - все мы люди, все человеки.
А он спускает воду, выжидает для приличия некоторое время, а потом возвращается к столу, к недопитому стакану холодного чая, к недописанной и такой же холодной рецензии.
И вот Бутов, выслушав очередные попреки жены, решается сам пойти в журнал - увидеть тех, кто так рельефно представлялся ему, или убедиться - что они совсем иные… Робко открывает дверь в комнату, по которой из угла в угол ходит человек с лысой головой; и представляется лысому: что он, мол, Бутов, много раз посылал в журнал свои произведения, получал отзывы, но хотел бы лично узнать, поподробнее.
- Прекрасно, прекрасно! - говорит человечек, роется в бумагах долго, неторопливо, пока не попадается синяя папка, которую Бутов сразу узнает. Папка, сто раз путешествовавшая в журналы и обратно из журналов.
Маленький, просмотрев стихи в папке, говорит, не глядя Бутову в лицо:
- Любопытно, хотя "печатанию не подлежит", как говорили некогда. Не свое, все больше из книг, знаете. А некоторые и просто того… сомнительные, даже заключают элемент вредности. Что это за трава, превращающаяся в "перекати-поле", в мертвое; или мечтающая. Если мечтает - значит, и не трава, и не мечта, а, простите за выражение, аллегория. А аллегории при нынешнем международном положении, знаете ли, не поощряются; простота нужна, как у классиков, и бдительность. Что же - это про людей? - куда их гонит ветер? - я ведь со всем расположением спрашиваю?! Про людей? Да или нет? Что же у нас, людям обрубают корни и всякое такое? Что нам показали - воля наша, идете ва-банк. Но другим демонстрировать решительно не рекомендую. Доведет до беды; до этой же самой вашей косы, - так, молодой человек. И потом - с чего это вы стишками занялись? Семья есть? Что же вы думаете этим "перекати-поле" прокормиться? Идеализм и больше ничего. Пустопорожность. Жена? Что ж - она, как говорится, "найдет себе другого", поколоритнее, а вы с чем останетесь? Так и на самом деле в перекати-поле недолго превратиться. Воевали? Ну, тем более, - раз военной каши испробовали. Зачем же сейчас на рожон лезть. Анализнем, например, хотя бы цикл: "Война" - странненько, по меньшей мере, странненько. - Бутов сразу замечает, что это любимые слова лысого: "анализнем" и "странненько"; "анализнем" - звучит как бы вроде "слизнем" - то есть было и нет. - Разве этому учат нас классики, как классики марксизма, так и вообще. "Революция - повивальная бабка истории". А Революция - род войны, - значит, какой вывод следует?! Или те же классики литературы, хотя бы анализнем Пушкина. Тот же Петр в "Полтаве": лик его ужасен, а через запятую - он прекрасен. А где оно у вас - это самое - через запятую? Отсутствует. Начисто отсутствует. Или ваш стишок "Смерть". Мол, не слышит солдат своей пули, своего снаряда, только над мертвым деревья склоняют головы, снаряд пропоет "реквием", как вы выражаетесь, тому, кто ничего не слышит. Проанализнем, и что получается? Вся наша военная лирика вычеркнута - она о мертвых, а мертвые, мол, не слышат. Странненько!.. Значит, лирика эта бесполезна, даже отчасти - как вы выражаетесь - кощунственна?! Это уж ни в какие ворота не лезет, даже при самом широчайшем соревновании стилей, мыслей, чувств, какое полностью регулируется социалистическим реализмом. А "Тая-Таечка" - про санитарку? Тут уж без всякого анализа клеветой попахивает. Может быть, и имелись отдельные негативные явления - воевать не в бабки играть, - но нетипичные. Или поле расстрелянных лагерников, как скошенное поле, а над ним веет не запахом спелых колосьев, а ветром смерти; и он не местного значения, а как бы на весь мир задувает. Это, извините, как понимать? На что мобилизуете?! Да и ассоциации может вызвать: писал, мол, одно, а в уме держал другое. Мой вам совет: домой - и всю папочку сжечь. Гоголь, тот, конечно, ошибочно поступил, что сжег, а вам очень полезный пример. Сжечь и пепел перемешать для самой окончательности. Годы у вас длинные впереди - ищите другое примененьице.
- Какое? - спросил Бутов.
Лысый засмеялся: - Управдомом, как Остап Бендер советовал, или ботинки "чистим-блистим", что ж, и это "чистим-блистим" получше перекати-поля и всего, что может "перекатиться", так сказать.
18
После посещения журнала Бутов сжигает папку со стихами (а такое чувство, что он сжигает самого себя, все внутри становится неживым). Сжигает и идет в институт, куда его приглашал военный сослуживец, фронтовик - очень, между прочим, похожий на Волового, но не Воловой, конечно. Начальник института встречает Бутова с полной приветливостью - они даже целуются как фронтовики. Потом ведет его в маленькую комнатку, сплошь увешанную портретами ученых, вероятно. В комнате над единственным столом, заваленным книгами и бумагами, близоруко склонившись над какой-то рукописью, сидит щуплый такой человечек. Начальник говорит этому щуплому:
- Сдадите дела новому заведующему отделом. Понятно - Будкевич Игнатий Соломонович? А сами переводитесь в младшие научные сотрудники и будете работать в общей комнате.
И вдруг открывается с размаху дверь, в комнату вбегает очень молодой человек, с радостной улыбкой на лице:
- А я ведь, Игнатий Соломонович, все понял. Вы, конечно, правы, все дело в том, что по-арамейски слово "вдруг"…
Но молодому человеку Начальник не дает договорить:
- Чего это вы врываетесь без стука? А обращаться надо к вашему новому руководителю - Бутов Александр Максимович, прошу любить и жаловать, тем более - новый кадр, фронтовик.
Будкевич и молодой человек вместе выходят из комнаты. Когда Бутов с Начальником остаются одни, тот говорит:
- С деловой точки - Будкевич вполне подходящий. Языки древние, старательный. А по кадровой линии приходится обновить.
И, видимо, для полной ясности:
- У нас учреждение особого типа - понятно?!
Бутов вдруг осознает, что попал туда, от чего столько лет бежал. На мгновение мелькает: "Уходить, и не оглядываясь. Сейчас же". Мелькает и меркнет: "Да и куда уйдешь?" И ничего "такого" ведь не заставляют делать. Пока?! Пусть так - потом видно будет. И на что жить? И что скажет Наталья Михайловна?! Опять нищенствовать?! Сил нет, что-то такое выедено в груди, еще со времен побега от Р. в коридоре университета. Рак души.
Бутов листает бумаги на столе, вглядывается в одну и ничего не понимает, не то что слова, но и буквы…
Начальник, уловив его растерянность, снова повторяет:
- Привыкнешь - не боги горшки обжигают.
- Да, не боги, - с растерянной кривой улыбочкой отвечает Бутов; и почему-то снова вспоминает Р.; такая тоска охватывает его, душит.
- А первое время Будкевич поможет - введет в курс дела. Ну и этот молодой человек - Степан Дерюгин; парень по анкетной части ничего, однако ученик Будкевича. Ты его слушать слушай, но приглядывайся. Понятно? Ко всем приглядывайся! Для того и введен в штат.
Начальник уже при первой встрече сказал Бутову:
- Можешь называть меня майором.
- Военные воспоминания, романтика? - спросил Бутов.
- Военные воспоминания, еще "романтику" приплел. Просто наедине когда будем - называй меня - майор, не ошибешься.
А месяца через два сказал:
- А теперь можешь называть меня подполковником.