В голове подняли мышиную возню другие мысли, вернее бы сказать, мыслишки. Что вот здорово мы с Черновым посадили "без трех" на пиках наших преферансных партнеров; играли, в общем-то, не совсем корректно, но победителей не судят; и очень с раскладом карт повезло. И хорошо мы с тем же Черновым составили вчера докладную. Конечно, не без липы, ну и пусть, - Начальник, даже если хитринку угадает, очки снимет, чтобы не видеть. По нынешнему счету хитринка что?! Благо даже…
Я уже спал, каким-то манером переместившись с платформы в теплую, надышанную и прокуренную зальцу станции и устроившись на вытертой до блеска скамейке.
20
…И сонные мысли перенесли меня в тот вечер, в ту ночь… Я сидел, как почти всегда после службы, у Чернова. Играли. И только карта начала идти, часов вероятно в десять, зазвонил телефон. Чернов взял трубку и сразу же передал мне:
- Какая-то баба зовет!
Звонила Тося. Вот уж чего никак нельзя было ожидать после двадцатилетней разлуки, когда ни письма и никакой иной весточки. Я сразу узнал ее совершенно неизменившийся голос, само звучание которого некогда делало меня счастливым. Просто так счастливым, а совсем не потому, что нечто обещало. Ведь ничего такого между нами не было. Хотя вообще-то о ней говорили плохо. Не о службе ее - что она была поистине бесстрашной санитаркой, признавали все, да и как не признавать, - а в бытовом плане. Говорили почти презрительно. Но какое было дело мне, что о ней говорили тогда - в войну, в молодость, в другую эпоху жизни.
Никто в батальоне не верил, что мы с ней даже ни разу не целовались: "С Тоськой-то и чтобы платонически, - применялись гораздо более грубые слова, - брешешь!"
Она позвонила, и сразу я был извлечен из привычного уклада, повторяющегося изо дня в день столько послевоенных лет, и перенесен в другую сферу, в войну. Не в кровавую ее стихию, а ту, "у смерти на краю", которая все меняла, всему придавала значимость последнего дня, последнего шага на земле, последнего из всего сужденного - и тем открывала нечто, чего ты и сам в себе не подозревал, что могло в обычных условиях так и остаться неведомым до самой старости.
- … Какими судьбами? - как-то растерянно, не находя нужных слов, спросил я.
- Проездом, с поезда на поезд.
- А как ты узнала, где я? И даже номер телефона?
- Захотела и узнала. "Я все могу", - или забыл?..
Это "Я все могу", или нет, с той же интонацией, но иначе - "тебе все можно", - она сказала один только раз, кажется.
И еще сказала тогда, на фронте: "Все твое. Ничего от тебя не уйдет. Только, пожалуйста, не надо, чтобы сейчас, чтобы так…"- Как с другими - не надо? - грубо спросил я, хотя подсознательно принимал все ее поведение и почему-то не спорил с ним. Понимал весь ее "замысел жизни", как сказал бы Сашка Бутов. Понимал и покорно ждал какого-то бесконечного счастья, которое казалось уже близким… Нет - что близко и что далеко, этого я с нею никогда не знал.
…Ив тот вечер, в ту ночь, когда я так, вдруг, услышал ее голос, даже чуть раньше, когда телефон донес короткий ее, отчаянный какой-то вдох перед словами, во мне снова очнулось ожидание счастья.
- Ты надолго? - спросил я.
- До четырех часов, до поезда…
- Я тебя не отпущу! - сказал я, не принимая в расчет, что к каждому моему слову прислушивается злоязычный и вообще весь скверненький Чернов вместе с другими карточными дружками.
- Иначе нельзя! - ответила она после такого же короткого отчаянного вдоха, в течение которого в ней скрытно все решалось - будто вдыхала она не один воздух, а что-то еще. "Что же? Дух святой". Может, и "дух святой" - к ней он, должно быть, снисходил; или поднимался?
Я не стал спорить с Тосей. Всегда я был убежден в ее высшем по сравнению с моим праве; против него никогда не было у меня оружия, да я и не хотел бы его иметь.
- Я тебя жду у памятника! - Памятник у нас в городке один - Менделееву.
- Буду через десять минут! - ответил я, накинул на плечи болонью и не прощаясь бросился к дверям.
В передней до меня донесся визгливый какой-то и оглушительный голос Чернова: "Смертельный номер. Лешка-гад идет решать половую проблему. На плаще или под плащом". Это под хохот дружков.
Надо бы вернуться и двинуть Чернову по вывеске. Но разве есть время на драки? Вообще уже много раз хотелось, даже было необходимо посчитаться с Черновым, но всегда он как-то выскальзывал, а через день-другой все снова собирались у него - пили водку и играли в карты.
…Я был уже на улице. Накрапывал дождик, царила прямо-таки чернильная темнота, только чуть разведенная белесоватым светом, выкрадывающимся сквозь задвинутые шторы некоторых - немногих - бодрствующих еще окон.
Городок наш маленький: круг новостроек с километр в поперечнике с асфальтовыми мостовыми и тротуарами, а кругом далеко раскинулись столетние, вросшие в землю хибарки. В кругу - мой Химический Институт, экспериментальный завод, ресторан, кино, два десятка новеньких десятиэтажных зданий; остальные - неотличимые бело-серые пятиэтажные дома, в одном из которых жительствую я. Вдоль тротуаров фонари с лампами дневного света, но они не включены. Поселение наше из совсем молодых, даже статус города присвоен ему только в нынешнем году.
Вблизи вокзала сквер со скамейками и единственной нашей достопримечательностью - гранитным памятником Менделееву.
Я вбежал в скверик и сразу не увидел, а почувствовал Тоську; она вырвалась из темноты, взяла меня под руку, и мы пошли рядом - сквером, а потом улицей. Минуты две шли молча, потом она коротко вздохнула, словно ахнула, и сказала:
- Вот и угрелась!
Разглядеть ее лицо в такой темноте было невозможно, но по звуку голоса угадывалось, что она тихонько смеется.
- Рада? - спросил я.
- Много ли бабе надо…
- Замужем?
- Нет.
- Ребенок есть?
- От сестрички трое осталось - я с ними была. А теперь замуж повыходили.
Может быть, мы были даже рады, что лиц друг друга не видим; темнота покрывала нас обоих ласково, даря прошлое и молодость.
Когда-то Сашка Бутов говорил: "Жизнь, как река: несет тебя течение, а к хорошему или дурному, не твоего ума дело; непознаваемо. Но бывает одно или несколько мгновений, своротов, когда все зависит только от тебя; не ошибись".
Тося заметно припадала на левую ногу.
- Что это ты хромаешь? - спросил я.
- Каждой хочется покрасивше быть - вот и надела лаковые туфельки, а они, проклятые, жмут.
- Зайдем ко мне - вот где желтая лампочка над подъездом. Я один живу.
- Нет, нет! - быстро и как бы испуганно отозвалась она.
Я и сам понимал, что сказал - так сказалось - совсем не то и не так: уж очень простенький смысл мог угадываться под моими словами. Надо было - и именно в ту секунду, секунды ведь не повторяются - надо было сказать Тосе: "Я тебя люблю! Будем вместе до смерти!" А вырвалось другое. Кто знает - почему так…
Вот и пропустил свой сворот - может быть, самый главный из всех сужденных.
Тося отпустила было мою руку, потом снова взяла, сказала:
- Идем, идем! Надо еще столько всякого вспомнить!
Мы шли под руку, но она все время отстранялась, на миллиметр какой-то, только чтобы я не касался ее тела; ветер, ветер со свистом прорывался между нами; ветер времени? ветер войны?
- Александр Максимович как? - спросила она.
- Я его с самых Маяков не видел.
- А там мне все казалось, что вы как одно, - задумчиво протянула она.
- И мне так казалось, да вот…
- Я ему даже как-то сказала, что могла только тебе. Вырвалось!
- Что?
- Неважно… - И сразу. - О Косте Васильеве слыхал что-нибудь?
- Погиб.
- Погиб, - глухо повторила она.
- А я все вспоминаю, как под Дунаевкой ты меня тащила из боя на шинели.
- Вы же без сознания были, товарищ лейтенант!
Она ко мне обращалась то на "вы" - "товарищ лейтенант", то на "ты" - "Лешка", как бы сближая нынешнюю ночь с общим нашим прошедшим.
- Может, и без сознания, а помню!
- Вы про меня это, а я про вас помню всё, товарищ лейтенант, - опять со своим отчаянным коротким вздохом сказала она. Помолчала и спросила: - А Светик
Лазарев?
- Погиб.
В темноте мы проходили сквозь строй теней, говорили шепотом, будто громкие голоса могли потревожить ушедших.
- Сашок Рыбкин? - спрашивала она.
- Погиб.
- Погиб, - эхом повторила она.
Мне вспомнились стихи Бутова, не слова, а только смысл стихотворения: "Каждому поколению, которому суждено было пережить эпоху крови, должна быть дарована эпоха света. И свет не померкнет, пока не высветит всех умерших, подарит им единственно возможное бессмертие - бессмертие памяти, осветит все до одной могилы; одну за другой, одну за другой".
- Ленька Полетаев?
- Погиб.
Мы кружили по городу. Вспоминали чаще безмолвно, но так, будто угадывали, видели воспоминания один другого, присутствовали в них. А иногда перебрасывались несколькими фразами.
Я опять предложил, но уже не грубо:
- Тебе же трудно ходить. Лучше посидим! Не хочешь у меня - так на скамье в сквере, на ступеньках лестницы?!
- Нет, нет, - давай нагуляемся вволю и наговоримся. Хорошо! Да? Когда еще выпадет.
- Хорошо, - согласился я. Спорить с ней не было у меня права: она всегда была выше меня.
Вспомнились слова профессора Р., учителя Бутова, которого Сашка очень почитал. Еще до фронта, в Глухове, он прочитал их мне из своей записной книжки. Речь шла о сути женского и мужского начала в жизни: "Первое - воплощается в вечности. Второе - временное; недаром мудрые пчелы изгоняют трутней из гнезда - исполнили свое предназначение и подыхайте! Первое управляется одной природой, делится любовью, рождениями детей. Второе - дробится на - иногда в дни, немногие месяцы, - периоды личной карьеры, изменчивой политической моды, меняя, если придется, на повороте даже свой знак с "плюса" на "минус". Первое - в вечности. И благодаря женскому началу - в каждом поколении отражается череда всех других, от человека, впервые рожденного на Земле, до последнего человека, который когда-то погибнет и оставит ее сиротски безлюдной; а там пески, и лава, и вода быстро смоют следы человеческого бытия.
В женском начале - нить, соединяющая все времена человечества. Женское начало - от Бога, мужское в суетном стремлении все время создавать нечто. Зачем? Чтобы выдвинуться из толпы? За счет других? Какая разница - не ты отодвинешь плечом, другой будет действовать нагайкой, пистолетом, пулеметом. Быть над толпой, выше всех, но не в нравственном человеческом смысле, а во власти, карьере.
Смысл первого - в самоотвержении, дарении себя, женщина отдается; второго - в самоутверждении. Первого - в вечности; второго в точном соответствии мгновению. Мы ходили с Тосей час за часом, не чувствуя усталости. Молчали или говорили все о том же - о войне; и когда молчали - вместе вспоминали.
А потом остановились на вокзальной площади. Тося отошла на несколько шагов, шумно, с отчаянным усилием набрала воздух в грудь, словно ей или нам обоим предстояло опуститься под землю, под воду - в неживое, словом. Надо - и тут уж ничего не поделаешь. Сказала одно только слово: "Прощай!"; тогда я еще не понимал, почему и как родилось это ее решение.
Она медленно уходила всё дальше и дальше. Сказала, уже невидимая, а лишь чуть угадываемая в темноте:
- Помни - я твоя! Я всегда думала и думаю только о тебе. Живу только оттого, что ты есть. Но так уж случилось. Ничего уж не поделаешь.
С этими словами она совсем исчезла. Я не стал почему-то догонять ее, когда еще можно было бы. Вокзальные часы показывали без десяти четыре. Без десяти минут - окончательное, как смертное, расставание. Стоял, словно прирос к земле. Стоял, со всех сторон сжатый темнотой, сжатый видениями войны.
Может быть, они - видения - тоже не понимали, зачем это Тося вызвала их из небытия, если сразу исчезла. Иногда видения вглядывались в меня, в самую мою сердцевину и безмолвно спрашивали: "Ты ведь тоже был в небытии, в этой черновской черноте, и тебя она позвала первым; зачем было звать на немногие часы и минуты?" Они говорили, и я чувствовал на щеке холодное дыхание прежних друзей.
- Зачем она позвала нас? Чтобы спасти! Ну, конечно, - спасти от пустоты.
У меня кружилась голова. Вдруг я подумал: так ведь через наш городок проходит только одна железнодорожная линия, какая там пересадка. Тося не могла случайно оказаться тут. Приехала дневным двенадцатичасовым, должно быть, и дожидалась темноты. Зачем?
- Чтобы между нами не было наслоенного годами, не было между нами времени?
- Чтобы встретиться, как тогда встречались?
- Чтобы сказать мне и услышать от меня то, что мы говорили тогда?
- Чтобы только прикоснуться к былому? Чтобы навеки проститься со мной?
- А, может быть, чтобы навеки остаться? Приехала, чтобы навеки остаться, а вот я не понял.
Побежал на станцию. Поздно - поезд уже отошел, на платформе было пусто, далеко виднелись удаляющиеся сигнальные огни.
21
С этими воспоминаниями я и проснулся на жесткой вокзальной скамье. В вещие мгновения пробуждения, когда ты заново вступаешь в мир, словно бы не изношенный, не "б/у", как выражались армейские интенданты, - подумалось, что две такие несходные, но краеугольные формулы человеческого: "блаженны нищие духом", как сказано в Нагорной проповеди, и - "устами младенца глаголет истина" - объединены общим смыслом. Блаженны те, у кого нет раздвоения между душевным порывом и деловым умом; в ком просто нет этого тысячи раз предававшего "делового ума". Которые живут там, где соединяется старчески бескорыстное последнее познание мира - чего желать для себя старику, - с бескорыстием идущих прямо из природы человека мечтаний детства; сказано: "устами младенца".
Они будто летят друг к другу - мечты детства и исповедь старости. И наше поколение - казалось бы, все исчерпавшее, все потерявшее, запутавшееся, обескровленное непосильными муками - все-таки должно суметь из сегодня, из старости послать свою птицу сизоворонку навстречу поколению, угадывающему свою судьбу.
Тогда-то вновь родится Синяя птица. А без нее - как жить? И в этом смысл на первый взгляд слишком красивых слов Бутова "допеть недопетое", к слишком многому обязывающих. (И тут, и выше я привожу по большей части мысли не свои, а Бутова; клочковато, неясно, как они запомнились.)
Слова Бутова относятся не только к нему самому, а ко всем, кто может сказать про себя: "И это все в меня запало и лишь потом во мне очнулось"; у большинства ненадолго только очнулось. Когда запало? На фронте, в детстве, в лагере? Какая разница. То есть это относится и ко всем настоящим поэтам (значит, и к Бутову!). В поэзии, как в сказке, детское, первоначальное, соки земли соединяются со всезнанием опыта, дарованного человеку, горького или светлого, соединяется на полпути бесстрашного их полета друг к другу; у детства - первого полета, у старости - последнего; полета пусть даже через лжи, предательства, измены. "Блаженны добровольно нищие"; нет у них и не может быть корысти, того, что разменивается, обменивается. Блаженны Поэты. Блажен сказавший: "И пусть у гробового входа младая будет жизнь играть".
…Я подошел к кассе.
- Поезд опаздывает на сорок минут, - со странной неприязнью сказала кассирша. "Во всем, во всем виновен ты", - явственно послышалось в тишине станционного зальца. Я ходил из угла в угол, попеременно говоря себе: "Можно еще успеть" и "Нет, поздно - все потеряно".
В Т. на вокзальной площади у стоянки такси вытянулась длинная очередь - человек пятьдесят или шестьдесят. Было 9 часов. Солнце едва выплывало и снова тонуло в покрывале облаков, кое-где сквозивших синью. Из переулка медленно выполз пустой самосвал. Я вскочил на подножку шоферской кабинки и крикнул водителю:
- До Нового кладбища довезешь?
Водитель сперва ухмыльнулся - пожалуй, и не выдумаешь нелепее: самосвалом на кладбище?! Потом оглядел длиннющую очередь на такси:
- Красненькую не пожалеешь? Я сунул ему десятку.
Контора кладбища помещалась в дощатом бараке, покрашенном по штукатурке в серый, казавшийся сейчас почти черным цвет. Ее перегораживал деревянный барьер. Все тут было погружено в сумерки, только за барьером у правой стенки барака горела единственная настольная лампа, освещая бледное, с блеклыми голубыми глазами, худенькое, почти детское личико, обрамленное золотистыми косами; на столике перед девушкой лежали толстые конторские книги. Все остальное продолговатое помещение было пусто; полусвет скупо цедился сквозь запотевшие окошки. Я подбежал к барьеру. Девушка подняла на меня глаза, вначале показавшиеся боязливыми, испуганными, а потом принявшие выражение жалости.
- Будьте добры, скажите, пожалуйста: где похоронен Бутов Александр Максимович? - спросил я. - Только скорее, скорее… Это, видите ли, мой фронтовой друг. Он ждет! Он надеется на меня! Так что…
Я говорил задыхаясь, потому что от шоссе, где остановился самосвал, до кладбищенской конторы - то есть шагов двести - бежал по топкой грязи; она угрожающе и жадно хлюпала под ногами; представлялось, что, если остановишься хоть на мгновение, грязь поглотит тебя целиком, с головой - и все, и конец.
…И пока я говорил все это насчет Бутова, вероятно, казавшееся девушке, не знающей обстоятельств дела, сбивчивым, неясным - как это "мертвый ждет", "мертвый надеется на меня"? - в уме вертелось и вовсе нелепое, что между словом "будто", которое то и дело возникает в этих заметках, и фамилией Бутов - разительное сходство.
А если оно - сходство - не случайно? Заключен в нем смысл, намек, указание, что в действительности Бутов не существовал, был только будто бы?!Как же так "не существовал", если Глухово, Маяки, стихи?
"А ты припомни хоть одну строчку стихов! Припомни лицо Бутова. Не можешь ведь!" Снова два голоса спорили во мне, скоморошествовали, доводя чуть ли не до невменяемости. "А если именно стихи, даже больше всего иного, только "будто бы"?"
Девушка с золотистыми косами положила между тем на барьер толстую конторскую книгу и стала листать ее, повторяя:
- Ничего, ничего! Все окончится хорошо, только потерпите немного.
Не так ли причитала Тося, вытаскивая меня, раненного осколком снаряда в брюхо, на шинели из-под огня! И вообще было в этой девушке нечто сходное с Тосей; в этом ее обреченном каком-то и полном бесконечной жалости выражении лица.
- "Абрамов", - вслух читала кладбищенская девушка… - А вот и Бутов, участок номер… Она не успела договорить; она просто-напросто исчезла (куда уж проще, кто в наших
поколениях усомнится в естественности исчезновений?!) Там, за барьером, где только что она стояла, теперь утвердился ночной мой "знакомец" - тот, в дубленке. Склонившись над развернутой конторской книгой, так что плотная тень затемняла белые страницы, делала строки почти неразличимо размывчивыми, он быстро-быстро отвратительной этой сбивчивой скороговоркой бормотал:
- Абрамов есть - признаю. И Вьюнков имеется. А Бутов где? Сами убедитесь!