Смерть и воскрешение А.М. Бутова (Происшествие на Новом кладбище) - Александр Шаров 17 стр.


Я изо всех сил вглядывался в конторскую книгу и теперь увидел, что между страницами - неровный краешек вырванного листа. А вот и лист - скомканный, будто жеванный, валяется на полу.

А тот, в дубленке, тем временем ухватив меня своими железными руками за шею, пригибал к кладбищенской книге. Будто намеревался - если только я не найду, и притом сейчас же, какую-то живую силу в себе или постороннюю защиту (даже если такая защита есть и лишь запаздывает), - будто хотел вдавить меня, впечатать в страницы книги на веки вечные, вшить в нее, как вшивают бумаги скоросшивателем.

Тогда что же? Конец!

- Да вы просто наглый мошенник, - собрав все силы и вырвавшись, наконец, крикнул я.

- Как то есть "мошенник"? В каких смыслах прикажете понимать?

- Именно наглый мошенник! Вор, вот вы кто. Наплели три короба, будто матушка умирает, выхватили билет и ищи ветра в поле.

- Как же возможно, чтобы матушка Евфросиния Мокеевна кончались, если это ей совсем даже не положено?! Что в другую сферу удалились - верно! Так вернется ведь. И как возможно, чтобы "выхватить билет"; вы, если не ошибаюсь, со станции Менделееве по научной части, а я безвыездно тут, по похоронной части. Какое же могло быть между нами общение, а тем более в насильственном смысле! Кладбище новое, даже из самого названия следует; за всем присмотри, "хозяйский глазок - смотрок". Душеньки только еще прибывают. Иные своей волей, а иным приходится дорожку показывать, за ручку вести да еще, извините, в задок подталкивать; не грубо, со всей вежливостью, а приходится. И на шоссе щит. Не изволили заметить? Жаль! "Добро пожаловать" - вот какой щиток.

Барак был пуст, но со всех сторон слышалось - глухо, однотонно: "Да, да, да…" Как эхо, но это не было эхом; барак был пуст и одновременно битком набит - точнее разъяснить не могу. И я вдруг понял, что важнее всего вырваться из барака. Тем более что время ведь движется. И Бутов меня ждет.

(В какое-то мгновение казалось, что я и Бутов - одно, а в иное - что противоположные даже. И вместе с этим я понял, что решается судьба не только Александра Бутова, но и моя. И для решения этой судьбы - этих судеб? - остались считанные минуты и секунды; а там кончится одна вечность земной жизни и начнется другая, и ничего уж не переделаешь; сейчас только узкая щель между вечностями.)

Я побежал к двери барака. В дубленке прыгнул, пролетел над головой и очутился у двери прежде меня. Попробовал оттолкнуть его - не смог.

- Нет уж, - говорил он, заслоняя дверной проем, - раньше изволите объясниться, а сейчас не пущу. И всё! Никто моего решения отменить не имеет прав и не может!

Только он сказал: "никто моего решения отменить не имеет прав", что-то - синее, стремительное, если это ветер, то ужасной ураганной силы - смерч, - легко отбросил того, в дубленке, на середину барака, поднял его и закрутил, вращая как запущенный волчок. Потом смерч (будем уж называть эту силу так) прижал его к стене. В дубленке царапал штукатурку заскорузлыми ногтями - оставались следы, белые царапины на темно-сером - и делал страшные усилия, чтобы оторваться, отклеиться от стены. Лицо его налилось кровью - бурой, почти черной, - редкими желтыми зубами он прикусил губу. Лицо искажали ненависть и страх.

Он был, как муха на клейкой бумаге.

Удивляться можно было и тому, что смерч вертел, а теперь прижал к стене его одного. А я не ощущал даже малейшего ветерка. И бумажки на столе девушки с золотыми волосами - она снова появилась - были недвижимы, и вырванная страница снова сама собой вклеилась в кладбищенскую книгу.

- Участок Бутова - номер двести девяносто пять, тут недалеко - прямо шагах в двухстах от дверей, рядом с черным крестом на гранитном постаменте.

Когда, говоря это, она вскинула голову и взглянула на меня, в глазах ее была не только мольба о помощи, но и странное такое строгое напоминание, что я обязан ей помочь.

(Почему - обязан? Может быть, в силу удивительного ее сходства с Тосей, столько раз спасавшей мне жизнь?.. Как же я за всю ту последнюю ночь перед расставанием навсегда (неужели - навсегда?!), когда мы, словно бездомные бродяги скитались по пустому, будто бы погибшему, залитому темнотой, как лавой, засыпанному душным мраком, как песками, городку, не сказал Тосе важнейших слов? Они ведь все могли изменить (могли?). И рядом с этой мыслью повторялось: "Во всем, во всем виновен ты". Может быть, надо было хоть теперь сказать ей, снова низко и покорно склонившейся над бумагами, - но ведь это совсем другая девушка, а не Тося. Все равно - надо было сказать: "Я тебя люблю больше жизни. Я знаю, что обязан тебе всем!")

А тот, прижатый смерчем к стенке барака, задыхаясь, с судорожной гримасой пытаясь втянуть в себя хоть толику этого синего воздуха (воздуха?), с бешеной, непостижимой скоростью проносившегося мимо, все бормотал и бормотал шепелявой, невнятной скороговорочкой:

- Однако по какому праву! Тут - душонки, и именно я над ними поставлен, никто другой. Так сказано! Я и мои братья. Над душонками, у которых одна оболочка. Было содержание, хоть мизерное; было да сплыло.

И из пустого, но одновременно переполненного барака глухо доносилось: "Да, да, да!"

Впрочем, все это слышалось уже со стороны, издалека. Я был уже вне барака, под открытым небом. За несколько минут, проведенных в помещении, погода переменилась. Прояснело.

В синеве, открывшейся глазу, недалеко виднелся большой черный крест, поднимающийся на тоже черном - мраморном или из полированного гранита - надгробье; единственный на все кладбище; а так все земляные холмики, размытые осенними ливнями, деревянные красные звезды, камни с надписями.

Почти рядом с крестом, шагах в десяти, не больше, касаясь земли, вырастая из нее, недвижно повис клочок туманца. Он выделялся своей плотностью, серой непрозрачностью, недвижностью, непостижимой оттого, что дул сильный низовой ветер; в лужах, покрывавших чуть ли не все кладбище, в воде, затопившей его до дальнего дощатого забора. Я побежал к нему, к этому скоплению туманца, теперь почему-то вполне уверенный, что именно там участок номер двести девяносто пять, где обретается и ждет меня Александр Максимович Бутов.

Опять это: "мертвый - ждет"? А что мы, живые, знаем о мертвых? И кто из нас действительно жив и кто - может быть, и я в их числе - только до срока притворяется таковым, а сам уже давно перешагнул границу? Речь идет о жизни настоящей.

Я бежал изо всех сил для того, чтобы поспеть выполнить то, продиктованное мне синим существом с крыльями в ночном видении. Достигнув границ участка, достал из кармана пачку трехрублевок, пятирублевок и десяток; руки двигались медленно, при каждом движении ощущалась вязкость теперь вплотную окружающего меня туманца. Трудно было дышать - нечем. Глотнешь воздуха и всего тебя изнутри пронизывает ледяной холод. Руки мелко дрожали и не слушались, когда я, держа в правой руке двести рублей, левой нашаривал спички в карманах; они оказались влажными и склизкими, как мелкие рыбешки, и выскальзывали из рук, не вспыхивая. Наконец, одна зажглась.

Далеко бил, отсчитывая кладбищенское время, колокол. Механически считая удары - раз… два… три… - поднес зажженную спичку к пачечке денег; она не вспыхнула, а только стала тлеть, чуть обугливаясь с краю. С каждым ударом колокола клок тумана оформлялся в фигуру, которую трудно описать словами, но напоминавшую глубоко задумавшегося человека. Четыре… пять… шесть… Наконец, бумажки вспыхнули - ярко и все разом. Семь… восемь… девять… Туман перестал уплотняться. Десять… последний раз пробил колокол, и пачечка сразу погасла, словно кто-то задул огонь.

Я не удивился. С самого начала я предчувствовал, что все так и окончится; впрочем, в последнем я ошибся - "всё" не окончилось. То есть, одно "всё" действительно завершилось последним, десятым ударом колокола, а другое - как оказалось - только надвинулось. Теперь спички зажигались легко, но бумажки, к которым я их подносил, даже не начинали тлеть.

Из-за спины я услышал:

- Это поскольку все тут до одной - исключительно душонки и ничего другого, то, следственно, это моя вотчина и никого другого. И нечего на мою вотчину дерзать.

Еще не подняв глаз на говорившего, я понял, кто это. Тот - в дубленке. Он говорил - как бы поточнее выразиться - ну да, именно мелко, дробно так.

Бывает человек полузнакомый, а то и просто случайный встречный, но ощущения старого какого-то, ненужного, гадкого даже встречания - есть; такой посторонний (потусторонний) - остановит тебя, схватит за пуговицу и говорит, дыша прямо в лицо и при каждом слове орошая брызгами слюны, - так что и не думается, как бы улизнуть и поскорее вытереться платком; да нет - непременно вымыться, и не раз, и с мылом… Но и когда вымоешься наконец, ощущение даже не просто нечистоты, а заплеванности - остается. И оно не только на коже, а и внутри. И оно не проходит и не пройдет. И в этом ощущении растворяются, бесследно исчезают слова, которыми "обрызгал" тебя случайный встречный (нет, именно не случайный!). Исчезает смысл слов, который был до крайности неприятный, сорный.

И ты перестаешь улыбаться, чуждаешься всех, кто раньше был близок, все время пытаясь (и уж до конца жизни будешь пытаться!) заставить слова всплыть на поверхность, вырвать их, как вырывают больной зуб.

Но они не поддаются, они принадлежат не тебе.

Наконец, я все же заставил себя поднять глаза и, конечно, сразу узнал того в дубленке; линии усадистой плотной фигуры были размыты, но все-таки рисовались достаточно отчетливо, чтобы разглядеть нагловатую улыбку на круглом красном, мясном лице.

Улыбке, кстати сказать, нельзя было не поразиться после того, как - я ведь сам своими глазами видел - его крутил и крутил тот странный синий смерч, чтобы наконец прижать к черно-серой стене барака, почти вдавить в нее; лицо его тогда искажала гримаса ужаса, оно мертвенно побледнело, потом налилось черной кровью, покрылось гнилой зеленоватой плесенью; и он, широко раскрыв рот, ловил, но не мог поймать воздух, со свистом проносящийся мимо; не мог поймать и задыхался. Да и было ли это синее воздухом?

- Бывает, бывает, - частил он, отвечая на невысказанные мои мысли. - Секунду - так, а в другую - эдак, а потом, по истечении сроков - снова. Такая службишка. Да мы с вами, когда получше познакомимся - сами поймете. А ознакомиться - чему быть, того не миновать. Сейчас еще рановато пускаться в откровенности? Или как? Ничего, ничего - куда нам с тобой торопиться.

Он уже снова говорил на "ты" и с наглецой - частил, частил.

"Опять хочешь провести, обмануть, - подумал я и - что неожиданно оказалось до крайности трудным - повернулся спиной к тому, в дубленке. Снова близко заблистало мраморное черное надгробье. И я шагнул к нему, отчетливо сознавая, что, если только сумею удержаться и не оглянусь - исполнится; что именно "исполнится", я тогда не знал, но нечто крайне важное.

И вот я уже сижу на этом мокром надгробье, а клок тумана, похожий на задумавшегося человека, по-прежнему касается земли, надмогильного холмика и - несмотря на сильнейший ветер, в каждой луже поднимающий нечто вроде бури, - он недвижим.

И я понимаю: это и есть Бутов - между жизнью и смертью, как раз на середине. И он глядит мне прямо в глаза. А на коленях у меня (это уж как объяснить?) появилась толстая тетрадь в голубой клеенчатой обложке, со вложенным в нее самопишущим пером; отчасти оно оказалось и в самом деле самопишущим.

Передо мной стали разворачиваться картины, события, мысли. Иногда не совсем четко - как сквозь метель, туман, сетку мелкого дождя. И многие из них, даже почти все, возникали не из собственных моих воспоминаний - поскольку я-то сам ничего такого не испытал.

Значит - это мне внушалось?! Кем - кто знает; да и есть ли надобность знать. Главное, что это воспоминания жизни не моей, а Бутова. (А что, если это одно и то же: моя жизнь и жизнь Бутова?)

Я развернул тетрадь и с возможной точностью стал записывать внушаемое мне. "Эффект надиктованности" - есть такой термин у психиатров. Иногда картины, внушаемые мне, становились - всегда ненадолго - зримыми, движущимися фигурками. И в одной из них я с удивлением, граничащим с ужасом, узнал самого себя. Я и никто другой сдаю карты в берлоге - он так сам называл свою комнату, Чернов. Я брожу с Тосей по нашему городу. Я! Я! И не знаю, что у Тоси, которая стольких спасла, а называли ее у нас иной раз Тося-потаскушка, - что у Тоси вместо правой ноги протез; вот отчего она хромала, а лаковые туфельки - так, придумано. И вместо груди тоже резиновый протез. Вот отчего она не позволяла обнять себя - прижмется на секунду и сразу отстранится. И ведь ногу, грудь, счастье - все она потеряла, спасая таких, как я, как Бутов, Тося-потаскушка, общая ППЖ, как называл ее тот лейтенант с красным загривком, а от него переняли другие…

С этими мыслями я раскрыл глаза; нет, очень медленно стал их приоткрывать.

(Я был и в своей комнате, в надышанном ее тепле, но и там, перед клочком тумана среди окружающей синевы, в котором мнился мне Бутов; был как бы в двух состояниях одновременно. И вот что странно, стрелки настенных часов - все: часовая, минутная, секундная, - не двигались.)

А через мгновение, когда я совсем очнулся - секундная стрелка устремилась вперед, закачался маятник, - стало половина двенадцатого и еще одна, две, три, четыре секунды; было совсем темно - значит, поздний вечер, ночь. Я перевел взгляд на стол - откидной календарь показывал десятое ноября, воскресенье; на всякий случай и чтобы окончательно удостовериться, перечитал вслух; "воскресенье" помимо воли прозвучало как "воскрешение". Так как же оно может статься, чтобы сейчас десятое ноября, - ведь и началось все десятого ноября, и тоже в половину двенадцатого, когда я вернулся к себе после пьяного преферанса.

Я подошел к телефону и набрал номер Чернова. В трубке прозвучали редкие гудки и сразу затем:

- Чернов слушает!

- Здравствуйте! (Я с ним почему-то на "вы", а он со мной на "ты" - правда, он немножко старше, старее меня - года на четыре.)

- Лешка, черт! - Ну, уж если кто из нас черт, то все же Чернов, а не я. - Откуда? Снизу, из автомата?!

- Да нет - из дому.

- Как же ты успел добраться? Добраться и набраться, ха-ха-ха. Брось дурить и поднимайся. Чего это ты?! Налил тебе "особой" полный стаканчик, ты выпил, сразу схватился и исчез. Здорово разыграл. Здорово! Здорово!

- Когда это было?

- Да только что, четверть часа назад. Да что ты спрашиваешь вздор такой?

- Только что ушел? - переспросил я.

- Не ушел, а именно исчез, мы даже заметить не успели, как это… Поднимайся! Ну! Живее! Придешь?

Почему-то я взглянул на коврик над смятой постелью: там, где висел портрет Бутова - в рамочке под стеклом, - фотографии не было. Не могу объяснить, но это меня поразило больше всего.

- Какое сейчас число? - спросил я Чернова.

- Смеешься ты, что ли. Какое было, такое и есть - десятое ноября, воскресенье.

- Воскрешенье, - чувствуя невозможную тяжесть в голове, поправил я. - Вы точно скажите - воскресенье или воскрешение; воскрешенье или воскресенье. Только не торопитесь - точно чтобы! От этого все зависит. - Говорил я глухо, невнятно, с трудом.

- Ну, хлопцы, готово! У малого белая горячка, - крикнул Чернов, не мне, конечно, а чуть отдалив трубку, нашим с ним дружкам. А после - мне: - Ты в автомате у "Гастронома"? Не уходи, сейчас сбегаю за тобой!

- Подождите! - так же невнятно, глухо, словно рот был набит камушками, проговорил я; подошел к постели и, став на колени, заглянул под кровать.

Разумеется, рамочка с карточкой была там.

- Лешка, стервец! Лешка! Лешка! - кричал Чернов в трубку, да так громко, что и отсюда было слышно. Помолчал, потом сказал, обращаясь, очевидно, к дружкам: "Лешка - он что же, не дозрел еще, несмотря на лета. Как огурец прямо с грядки - мокрый, с пупырышками. Однако дозреет - куда ему деться".

Я снова забросил карточку под кровать, встал, подошел к телефону и спросил Чернова, который все не вешал трубки:

- Чего вам?

- Ну, наконец, - а я уж думал… Так как - придешь?

- Чего это вы насчет огурчика с грядки?!

- А ты и это разобрал? Пьян, пьян, а понятие наличествует, хе-хе-хе, - неприятно, зло, но и несколько смущенно, что ли, отозвался Чернов. - Насчет закусочки речь, вот и пришлось к слову.

Я положил трубку на рычаг. Сам себе сказал: началось в половине двенадцатого, то есть, в 23 часа 30 минут, в воскресенье десятого ноября и окончилось в 23.30 того же десятого ноября. Началось и окончилось - словно родился и умер, даже шагу не сделав. Может быть, по какой-нибудь не высшей, а самой наивысшей математике так может быть, а я и таблицу умножения знаю нетвердо.

"… Пойти, что ли, к Чернову?" - подумал я и сам себе ответил: "Почему бы и нет". Но я медлил. И вдруг мне пришла в голову идея, что каждая минута, даже не минута - секунда, миг, которые примешивают к изначальной правде подлость и ложь - превращаются в песчинку. А если ложь большая, то в огромный, под цвет пустыни песчаник. И к старости все в человеке оказывается затерянным среди мертвой пустыни, сложившейся из этих песчинок и глыб песчаника; не у каждого человека, конечно, но у многих людей.

- И у тебя? - спросил я сам себя. - Да.

- И у Бутова?

Я не сумел ответить.

- И у Тоси?

- Нет, только не у Тоси. От нее ведь была и будет, пока она жива, только жизнь.

…И вот к концу срока человека окружает пустыня из песчинок, и валунов разного цвета и формы, и крошечных островков живого, зеленого. И повинен он по цвету, а главное, по сущности, разобрать все песчинки, все камни - ныне и не двинешь с места, - чтобы мертвое отделилось от живого.

Это и есть Страшный суд. В это и погружен сейчас Бутов. Я вернулся к себе домой, так и не дойдя до Чернова. Раскрыл тетрадь в голубой обложке и стал набело переписывать то, что было в ней.

…Вот и теперь я занят этим одним, - расшифровываю заметки: биографию Александра Бутова (автобиографию?). И смысл моего труда, вероятно, один: чтобы он (именно он, а не я), второй раз пройдя через жизнь, через строй этих - Серого с темной бородавкой на щеке, покрытой черными волосками, Валового, того - "в дубленке" и его братьев, Чернова…

(Но ведь не одни же они! А профессор Р., Ира, трехлетняя Леночка, которая - помнишь? - дружила с тобой, пока не исчезла, Тося, родная Тосенька, старик в вагоне, друзья военной поры - большинство из них погибло на фронте или опочило в мирные годы, Варвара Борисовна, да и Костя, и еще, еще…)

…Чтобы, пройдя через жизнь воспоминаний, из БуДтова осуществилось то, чем ему должно быть; без "Д", то есть из Бутова. А суждено ли осуществиться (несмотря на неисполнение условия, поставленного тем, в дубленке) и кем именно осуществиться! Может быть, выяснится все-таки (я предчувствую это) в конце записок, который, кажется, уже недалек.

А пока я пишу. Выйду, подышу свежим воздухом, куплю хлеба, молока - ем я мало, - и за работу: расшифровываю заметки, внесенные в неожиданную эту толстую тетрадь в голубой клеенчатой обложке - тогда, на том черном надгробии.

Назад Дальше