А это тоже складывает сумму за рекорд. Тут ведь нет твердой таксы. Сумма может быть и такая и такая - какую цифру выведет ответственный чин из спорта.
Черт с ними, с чинами, мне нужны деньги. Главное, прорезался бы рекорд и в ведомости была бы выведена хоть какая-то цифра.
А что до ненависти - значит, я чего-то стою. В общем-то, она и выгнала меня за город, в этот поселок.
Чтобы писать, нужны деньги. А деньги - это рекорды, рекорды. Как их слепить в городе, когда я не в сборной? А с рекордами мне по плечу любой ярлык.
Ведь я меченый…
7
В феврале я впервые почувствовал, что напряжение слабнет. Голубое безбрежное небо, капель, сиреневатые отливы в сугробах, сосульках, хруст ледка - я веселее постигал премудрости кочегарного дела, секреты сгорания различных сортов угля. Дивился выносливости посельчан. Они ворочали изрядные грузы: бревна, кули с картофелем, дюжие вязанки дров. Причем женщины - наравне с мужчинами. И сколько из них болеют!
А коли вот-вот весна - морозы поубавились - легче жить. Стало быть, я могу копить силу для рекордов. Напряжение сжигало ее - одно голое измалывание себя, стирание без выхода на мышцы.
Сила любит отдых, бешеную работу - и отдых, бешеную работу - и отдых, и дрему, расслабленную дрему, а ничего этого нет. Вот только сейчас чуть иначе.
А было сплошное измалывание себя в работах, самых разных работах. Будь она проклята, эта жизнь! Все время требует, чтобы ты встал на колени, все время требует - на колени!
После поражения на чемпионате мира (случайного, нелепого поражения) я бросил спорт, но, конечно, не только из-за этого. Думал, сумею зарабатывать литературой, пусть поначалу поденной. И тут я засох. В масть надо писать - тогда никаких затруднений.
Я не родился, наверное, а уродился, не могу "в масть", а смог - зажил бы. Угу, это оно самое… Убийство без убийства. Вот она, ручка, бери - сочиняй…
В общем, отказаться от тренировок теперь, когда все наслышаны о моем возвращении, - значит прослыть еще и трусом. Это, так сказать, дополнительная радость. Журналисты названивают чуть ли не на каждую тренировку: "Когда?!" Это они о выступлении и рекордах.
Для всех все узлы я завязал сам. Верно, узлы я затягивал сам, но не от страсти к узлам.
Я, кажется, воюю с целым миром: издательствами, откуда мне возвращают рукописи, трижды проклятым шоссе, ранними сумерками, сугробами, печью, паклей, вылезшей из пазов, стужей, плутовством строителей, бессонницей, которая усугубляется беспокойством за дочь. Ночами вскакиваю и проверяю, не сползли ли с нее одеяла. А тут еще связки, суставы - жена, понаторев в фельдшерском ремесле, лечит их горячим парафином, бинтованием, растирками…
Утрами не хочется открывать глаза: снова заботы, суета, тревоги…
Я не пью, но подмывает накупить бутылок и запить: все забыть, потерять память. Я здесь никому не нужен, кроме жены и дочери, И вся эта борьба и этот скрытый смысл ее - вздор, нелепость. Все равнодушны, хоть ты изойди кровью.
Лечь бы - и не шевелиться.
Я молча и отчаянно противлюсь. Должна завязаться сила, должна.
Я могу дышать отравленным воздухом, но это не значит, что я сам буду отравленный…
Да, все бравадные словечки… Стучит барабан, стучит…
8
За окном гулом отходит порыв ветра - ненасытен этот северо-восточный, с Таймыра, третьи сутки метет. Набежал - и пакостит, пакостит… Из сугробов торчат лишь затесы заборов. Тучная на снега зима. И опять стужа, неослабная стужа.
И тренировки - хуже не бывает. Работа на непослушных мышцах, дубовых мышцах. Штанга - каким то ломом в хвате, кисти мозжит, осаживает в пояснице. А ведь обычно с "железом" играешь одну партию - укладистое, отзывчивое, живое.
В угловой комнате, захоложенной всеми сквозняками, я сижу за рукописью. Руки стынут. Я стучу по клавишам пишущей машинки в перчатках с отрезанными перстами, закутанный во все шерстяные одежки.
Я знаю себе цену. Я не изощрен в мастерстве, писатель неглубокий, одноплоскостной писатель, и вовсе неуклюж в литературе образов (правда, мне это и не шибко интересно, поэтому, надо полагать, и плох в общем мнении).
Но в каждом недостатке таланта, в его ущербности присутствует и выигрышная сторона. Я свою знаю. Меня не собьёшь.
Если бы можно было жрать землю (как в детстве, во искупление прегрешений), я жрал бы, лишь бы сохранить возможность писать.
Свет меркнет, почти гаснет, все теряет четкость - рассол жидкого света (противная желтизна, будто уходит сознание) - здесь это в порядке вещей, как вообще отключение света на долгие часы. Пытаюсь вспомнить, где спички или фонарь, не стронул ли с привычных мест, там ли, но свет приподнимается и горит свободно, ровно без дрожи и перепадов. Настоящий свет.
Я любил эти часы в сумерках и свет не включал. Багрово мерцал в топке раскаленный уголь. В памяти раскручивались километры шоссе, оживала штанга, складывались и рассыпались фразы из рукописи.
"Никто не загонял меня в поселок, - безразлично размышлял я. - Никто, лишь мое упрямство. Слава? В спорте ее доставало… до блевотины. Уж тут-то я не ради нее…"
И верно, есть нечто, что выше нас, оно заставляет строить жизнь так, а не иначе.
"Не будет рекордов - продадим дом и еще с год-другой протянем, - продолжал я свои исследования будущего. - Найду способ держаться и писать. Непременно найду…"
Погодя во мне вспыхивало раздражение. Я вставал и начинал ходить.
"Никогда ни у кого не просить пощады! Никогда!" Я повторяю это каждую ночь. Это выходит само собой, но всякий раз основательно вздергивает меня. Ну чем не заклинание…
После я садился и думал о том, что все это ерунда, рекорды будут моими; сейчас я основательно загнан, все дело в этом - загнан…
Я писал со спокойной совестью. Мои опыты никого не обременяли, кроме семьи… Тут все несколько иначе. Я просто не уступаю себя. Во всяком случае, я хочу делать то, к чему стремился все годы, и хотя бы в этом быть самим собой.
Я бы мог печататься. Но за литературные подачки надо отказываться от права иметь душу. Тогда там - место общего пользования, урна для плевков. И уж какое тут мастерство. По нашему времени самое первое - это лозунги. Тут все одно к одному, масть к масти…
9
Верность назначению.
Что ж, наверное, это и есть судьба. Она, или как там еще называется, направляет мои шаги. Я ведь не зову беды, горе, усталости, боли…
Перед тем как лечь, иду к столу с рукописью. Я напряжен: не ошибся ли, в самом деле страницы удались? - весь день находился под этим ощущением.
Это действительно добротные страницы. Не напрасно стучала машинка…
Я люблю свою машинку, как живое, безропотно преданное существо. Для меня все предметы вокруг - живут. Если я ударяюсь о шкаф - непременно спрошу, зачем он это сделал. Мы здесь живем все вместе и должны уважать и беречь друг друга.
10
Я вчера опробовал настоящие веса, из тех, что дают не только надежды на осуществимость рекордов: усилия почти предельные, такие прожигают изнутри, кажется, прорастаешь изнутри неимоверной твердостью и жаром. Еще и теперь, спустя сутки, меня лихорадит. Вся работа на нервах. Не разбудишь нервы - не пойдет "железо", даже если наработаешь могучую форму. Это умение - быть бешеным и в то же время держать себя под контролем. За подобный опыт платишь почти всей спортивной жизнью.
Вчера все было в единстве с "железом", это очень приятное чувство. И в мышцах налит, но не усталостью, сила туда прихлынула, в рост идет мышца - хмелеешь от этого чувства. Стало быть, не просчитался с нагрузками, все верно. Если бы жил другой жизнью - никто даже не приблизился бы ко мне в силе… А ведь поутру, над рукописью, я сидел пустышкой. Тупое безразличие, хоть опейся кофе, но и то правда: все же отгрохал на машинке пять часов, и вон три пустые чашки кофе - в доказательство. Точно, вышел весь - потому и не пишется больше, сдох…
Я перечитываю написанное. Сцена повернута несколько неудобно, все действие в одной комнате, да еще на целую неделю - изворачивайся как умеешь. Сочинил же…
"Вы причудливо освещены, - говорю я белым листам с черными рядами строк, - но опытный живописец должен приспособиться к любому освещению…" Это я о выдуманном действии в той комнате.
Сознание странно отключается, и я вижу написанное как бы чужими глазами - это отстранение. И оно дает возможность понять, что я держу в руках: язык бескровен, хотя и точен; из-за нагрузок, это из-за нагрузок на помосте. "Железо" обессиливает, оно высасывает лучшее из меня, но без него я не могу писать.
Нужны деньги. Без денег я банкрот.
Все равно доведу работу. Все напишу, что задумал и не задумал. Где-то в чем-то потери неизбежны, это плата за гладиаторство.
Не всегда я столь уверен и тверд. Малодушие часто запускает в меня всю поганую пятерню.
Но я уже разобрался: оно не испортит книги, они складываются по своим законам. Что-то в тебе происходит, и ты переключаешься только на правду слов.
В этом смысле книги сильнее своих создателей. Людям свойственны слабость, усталость и потеря направления, а книгам - почти никогда. И поэтому они чище и выше своих создателей…
Потом я думал о том, что хребтовые главы следует выдерживать в одном ритме, несмотря ни на какие усталости, надо это все держать в памяти и груди. Надо так их сработать, чтобы узнавать по музыке. Музыкально они должны быть едины.
Побочные главки - тоже свой свет: своя смысловая стройность и под единым чувством.
И все же эти главы и главки - хребтовые и побочные - нельзя выпускать из определенного размера. Это особенность данной вещи, в ней это сверхважно. Тогда все главы и главки - как искры, а вся книга - пламя… "Пламя" - как все же приставуча выспренность…
Надо погодить с работой над главной книгой - о революции. Я еще не кончил "хождений" за смыслом, не высмотрел самое важное в мире и где, в чем решение…
Уже зачехляя машинку и составляя кофейные чашки одну в другую поверх блюдечек, я говорю вслух: "Высшая потребность духа - искусство… Да, господин Гегель, но сначала - гладиаторство, уголь, стужа, ложь, шоссе, цензура, страх, а после все, что останется высокому искусству…"
Когда много пишешь, чувства взбудоражены постоянно, хотя это может быть и оттого, что я просто очень люблю жену. Даже жестокость тренировок и изнурительность литературных бдений не обедняют желание: вдруг вижу ее обнаженной, изогнутой под лаской. Это настолько огненно-яркая картина - меня опаляет зноем. Я едва не рассыпаю чашки и блюдца, шагая к ней. Она на кухне - я слышу звон посуды. Господи, за что ты отпустил мне такое счастье! Господи, если ты есть, прими униженную благодарность за нее! Господи, я отслужу тебе за нее…
"Не уступлю ее никому и ничему", - думаю я. Это случилось два или три месяца назад. Мы были заезжены до предела: и это окаянное строительство (не строительство, а трясина), и безденежье, и всякие лишения… В общем, не выдержали. Впервые вышла такая злая размолвка, не размолвка, а какая-то сеча.
"Не уступлю тебя никакой дури, - думаю я с нежностью, - потому что все, что между нами, - настоящее".
11
Полегоньку шурую в топке, отбрасываю пористый, спекшийся шлак. Вспоминаю Мишеля. Для него женщины - непременный фон. Фон - поскольку они никогда не становятся смыслом его жизни. При всем том без постоянной влюбленности Мишель просто невозможен. Нет, жизнь не замрет в нем, коли ограничить его в этом чувстве, - она просто прокиснет. По роду деятельности он добрую часть года в разъездах. И хотя ему хорошо за пятьдесят, малые и большие поселки, городки и города - все без исключения - отмечены жаркими любовными схватками. Нет, Мишель не пользуется продажной любовью. В нем какая-то своя притягательность - влюбляются (если не влюбляются, то испытывают влечение) и совсем девочки лет восемнадцати, и пожилые, рассудительные матери семейств. Мишель всем дарит мощь своих чувств. Опять-таки именно мощь - природа оделила его за десятерых. И он добр, совсем не циник, ласково открыт, заботлив с любой…
В памяти звучит бас - это его бас, очень низкий голосина, впечатляюще низкий.
Прочищаю кочергой колосники. На обитый железом пол выкатываются раскаленные добела угли. Затухая, они сначала краснеют, после густо багровеют, подергиваясь фиолетовой коркой. Вот и вся жизнь углей…
Упрекают за спорт в рассказах: беспощаден, беспросветен - это уже давно не дает мне покоя, вернее, мне не дают покоя. С первых рассказов травят.
Коробят эти попреки нелепостью. Как может быть легко под сотнями килограммов "железа" и благостно счастливо в сотнях тренировок? Тем более после этого спорта, в другом твоем бытии, тебе и рубля не дадут: живи как сумеешь, а не сумеешь - сдохни. Какими же должны быть ощущения? Что возразить этим людям, если они никогда не испытывали это, но судят? О нагрузках грядущего, нагрузках спорта будущего (а он для нас уже очевидность, мы уже пробуем его), у них вообще никакого представления, даже самого обывательского, однако судят…
На двери, под кнопками, - черно-белая фотография из журнала "Смена", разгонистая, в обложку; там я опустил руки в ящик с магнезией. Фотография едва угадывается в сумерках… Ей лет… десять, да, десять. Я на ней совсем желторотый. И тело в непроработанных еще мышцах. Все так, а результат-то, однако, лепил. Ведь тогда выиграл приз Москвы и собрал третий результат в истории спорта.
Еще ломкий был, несложившийся, совсем мальчик, незащищенный от собственной же силы. Сила созревала с такой скоростью и с такой напористостью, я так грузнел этой силой - ни связки, ни даже выносливость и стойкость не поспевали за нею. И сколько же я насобирал травм! И еще эта жадность тренера: нет бы застопорить ход, дать окрепнуть…
Такая же фотография над кроватью у мамы. Она держит ее не только из-за меня. Когда ей худо, а грудная жаба давит, фотография делает свое. Если врачи из "скорой помощи" - мужчины и узнают меня, мама объясняет, кто я ей. И тогда они помогают на совесть, не отделываются дежурным уколом или подлым откровением: чего, мол, старая, годы такие, пора к Богу…
Уже много раз выручала фотография: хоть матери польза. Там, на фотографии, я стерегу; не собираю третий в истории спорта результат, а оберегаю маму.
Она не может быть с нами. Ей часто плохо, а здесь прижмет - и никого. А в Москве у меня брат, и моя фотография над маминой постелью…
Из пакли между бревен сквозит. Надо бы прикрыться полушубком, да лень искать, и еще побужу своих. Отгибаю ворот старого пиджака, он у меня за комбинезон. Шея давно повреждена (уже седьмой год), и малейшее охлаждение отзывается травмами. Я установил рекорд мира в жиме и в кураже врубился во всю мощь. Тогда уже не контролируешь себя. Голова круто закинулась и резко, слишком резко… С полмесяца я пролежал, скорее, даже высидел в каком-то мотке бинтов.
С удовольствием выпил бы сейчас: все из башки вон, пуст. Как колокол пуст, и язык безвольный, без единого слова. Никому ничего от меня не нужно… Пожить бы без памяти… Мишель в такого рода забавах незаменим. И кобелина он, конечно, из записных. Кобелина с гарантией…
Само собой, он не откажет в ласке и продажной женщине, но не за деньги. Вообще-то деньги как раз у него и не водятся, это уже событие, когда он при деньгах. Тогда он оживлен и, можно сказать, цветет. Даже заговаривается. Ну жених! Покупает коньяки, торты и безделушки для своего многочисленного потомства, разумеется, от разных матерей. Коньяк он покупает для друзей. Обычно же качает Бог знает какую дрянь, зато дешевую. И курит дрянь невообразимую - из-за крепости. Конечно, витязь Мишель из настоящих, не картонный. У баб на него нюх. Он еще рта не открыл, а они уже начинают хвостом крутить. Тут он и впрямь витязь, любовь с гарантией… Я вспоминаю парикмахера из Дубны и смеюсь.
А я? В молодости меня просто разрывало от желания - ну дурел. Все что надо получу, и много раз, а остыть не успею - уже опять желание рыщет… А вот на тебе, привязался к одной женщине и другой не надо, во веки веков не надо!
И тут же вижу ее нагишом, как вчера, после ванны: груди близко одна к другой, ленивые, крупные. Тесно - одна другую выталкивают, в стороны глядят. Не груди, а огненные плоды. Просто погибель. А нежные: только тронь губами и уже синяки.
А голос! Больше такого нет, не слыхал.
И глаза - тонешь в них. Не глаза, а озера… Серые и милые-милые озера…