– Вспомни, что Сашка писал, – сказал он.
– Товарищ, верь, взойдет она, – всхлипнул Кюхля.
– Звезда пленительного счастья, – сказал задумчиво Рылеев.
– И на обломках самовластья, – проныл Кюхля.
– Вот-вот, – сказал Рылеев.
Глянул на портрет. Наш великий поэт, Александр Сергеевич Пушкин. На себя, конечно, он на портрете не был похож, потому что Герцен велел рисовать Пушкина везде, во-первых, негром, во-вторых, китайцем, а в третьих, в кипе. Чтобы значит, не обижались национальные меньшинства этого нелепого искусственного образования, пародии на государство, долбанной России. Чтобы, значит, Пушкин в натуре принадлежал всем понемножечку и по-настоящему. Кстати, он в прямом смысле всем принадлежал: Пущин велел, когда Сашка на лесоповале издох, распилить его тело на множество кусочков, и каждый отправить в далекий уголок бывшей темницы народов. Чтобы у каждого каракалпака свой Пушкин был! Конечно, про лесоповал никому не сказали, товарищ Герцен написал про заговор знати, подстроившей покушение на нашего, декабристского, светлого – ну, в переносном смысле, конечно! – поэта. На Сашку Пушкина! После этого уже можно было не стесняться, и вдовую императрицу Марию повесили за ноги в Санкт-Петербурге, прямо на Адмиралтейском шпиле. Герцен об этом тоже статью написал.
Называлась "Свинье свинячья смерть".
Хорошая была статья, с иллюстрациями и графиками, потому что так, оказывается, в Европах уже модно. Были и тактико-технические характеристики старой свиньи императрицы, которая только на десятый день издохла. Вес там, рост. Смешно получилось. Целый месяц никто про цены на хлеб не говорил, а только про это.
…услышал плач Рылеев, встрепенулся. Сказал
– Кюхленыш, – сказал ласково.
– Ты не кручинься, – сказал он.
– Когда мы с тобой на Сенатской в каре были, – сказал он.
– Разве не к одной цели шли? – сказал он.
– Не одна пиз… в смысле звезда нам светила?
– Бросай упадничество, – сказал он.
– Подпиши бумаги, и все, – сказал он.
– Сошлем на рудники, а сам будешь бригадиром, – сказал он.
– Сало, табак, водка, – сказал он.
– Хавчик подгоним, телок, – сказал он.
– Будешь бывших, графьев на перо сажать, – сказал он.
– Я… не… раз… – икал, плача, избитый весь Кюхля.
– А разве Сашка Пушкин нам враг был? – сказал Рылеев.
– А на лесоповал угодил, – сказал он.
– Потому что Диалектика, – сказал он.
– Ну, еще и Герцен попросил, – сказал он.
Герцен и правда очень просил, сильно раздражался из-за того, что некоторые из держиморд еще писать и читать умели. Говорил, творческая ревность. Вот в один прекрасный день – мороз мля и солнце день на ха чудесный, писал о нем позже великий русский писатель Герцен, – и отправили на рудники поручика Толстого, студентика Достоевского, прапора Лермонтова, козла Тургенева и еще пару тройку тварей. Позже, конечно, сказали что они все боролись с самодержавием и погибли, защитив собой от пуль заговорщиков мудрых руководителей, товарищей Кюхельбекера, Рылеева, Пущина… Даже картину позже один лох нарисовал, по фамилии какой-то… Не поймешь, так что звали его все Неизвестный. Называлась:
"Товарищи Пушкин, Толстой, Достоевский и Тургенев и еще пара-тройка тварей защищают своими телами от пуль Мудрых Руководителей, организаторов Светлого Декабря, товарищей Рылеева, Пущина и Кюхельбекера, умирая с улыбкой на устах".
С улыбкой… Если бы. Умерли они не сразу, крепкие были, из вспоенных кровью помещиков. Дольше всех продержался Сашка Пушкин. До последнего рассчитывал выжить, чесал пятки блатарям, и тискал им рОманы, а когда его товарищи – декабристы, приехавшие на рудник, с проверкой, – попрекнули, что мол, надо себя блюсти, вякнул что-то смешное. Типа, сам человек публичный, куе мое, да и мал и мерзок, но не как вы, чмохи. Улыбнулся Рылеев, вспоминая. Смотрели они с товарищами в окошко потайное в бараке, а там Сашка бригадиру – пятку чесал, и стишата травил.
товарищ верь придет звезда
она пленительного счастья
и на обломках пиздовластья
нассыт нам наши имена
абрам рувим хаим и перчик -
последнее конечно псевдоним -
красивый словно херувим
сражался этот юноша в отряде
самообороны нашего кибуца,
стрелял из пулемета прямо в морды
налетчиков и держиморд славянских
ну а когда его достала пуля
то он сказал, ни на кого не глядя:
товарищ верь придет звезда
она пленительного счастья
и на обломках самовластья
звезды дадут всем тем, кто
в нас не верил, и Герцена великим
не считал, товарищ, верь, она придет,
завоет, закричит, заплачет,
и нас с тобой к себе потащит
на то она мля на и звезда
За это блатные Сашке миску каши давали дополнительную.
Хитрец Пушкин, может, и продержался бы, если бы не начал тайком, на кусочках бумаги папиросной, писать "Записки об 1825 годе". А это, как сказал товарищ Герцен, перебор, потому что вИдение у России должно быть одна, тем более, на свое героическое прошлое. Так что Пушкина пристрелили трое латышей из охраны. Славные ребята! За такой мужественный поступок высший Совет Декабристов сразу повелел независимостью одарить прибалтов. И названия им клевыепридумали. Эстония, Литва, Латвия… Словно музыка для русского уха звучат новые имена новых республик, ставших свободными от рашкованского русского тупизма и самовластия, написал об этом позже великий русский поэт Герцен. Да-да! После того, как Мишку Лермонтова на прииске киркой по голове насмерть припесочили, а Сашку Пушкина у параши пристрелили, товарища Герцена словно подменили. Выдал на гора ряд выдающихся произведений.
"Мцыри", "Демон", "Я вас любил", "Полтава"…
Получается, всего-то и надо национальным меньшинствам нашей большой страны, чтобы расцвести, так это немножечко попридержать русских тварей, нагло лезущих в первые ряды, подумал товарищ Рылеев. Вспомнил про Кюхлю.
Сказал:
– Кюхля, подпиши, – сказал он.
– Пощадите, – пискнул Кюхля.
– Ты же знаешь, мы пощадим, – сказал Рылейчик.
– Врешь, – сказал Кюхля, тяжело дыша.
– Пестель все подписал, – сказал он.
– А ему пузо вспороли и кишки на стол намотали, – сказал он.
– Муравьевым яйца отрубили, перед тем, как колесовать, – сказал он.
– А ведь все подписали! – сказал он.
– А кто от них подписи требовал?! – сказал Рылеев.
– Я думал… мне каза… – забормотал смущенно Кюхля.
– Кюхля, мля буду, – сказал Рылеев.
– Слово друга даю, – сказал он.
– Вспомни, как мы с тобой с Бессарабии… – сказал он.
– "Зеленая лампа", белые ночи, верь, придет она, – сказал он.
– Полтчетвертушки в зад, наконец, – сказал он.
– Оставляю тебя с мыслями тут, – сказал он.
– У огня, руки погрей… – сказал он.
–… – снова разрыдался сломленный в тюрьме Кюхля.
– А потом подпиши бумажки, – сказал Рылеев.
– Пойми, не у царских палачей же ты, – сказал он.
– Канителиться не будем, – сказал он.
– Жизнь гарантирую, – сказал он.
Отошел к двери и постучал пальцем по часам, над дверьми висящим. Увидел, как полысел в тюрьме Кухля… От нервов, что ли, волосня выпала, подумал. А, рвут же их за волосы-то, вспомнил. Поднял вдруг на Рылеева глаза безумно горящие Кухельбекер. Сказал:
– Убьете вы меня, – сказал он.
– Но я подпишу, – сказал он.
– А потом убивайте, я просто терпеть больше не могу, – сказал он.
– Но только ты знай, – сказал он.
– Рылейчик, знай, – сказал он.
– Все что мы делаем, мы неправильно делаем, – сказал он.
– Мы царя убили… мы родину предали, – сказал он.
– Россию раздеребанили… – сказал он.
– Клятвопреступники мы и страшна будет кара нам, – сказал он.
– Что ты такое говоришь, – сказал Рылеев устало.
– Да… правду… сам знаешь… – сказал Кюхля.
– Не знаю только, кто, кто это, – сказал он.
– Будто чужая рука водит! – сказал он.
– Это у тебя горячка, бред, – сказал Рылеев.
– Заговоры везде мерещатся, – сказал он.
– Это… это… евреи! – выкрикнул вдруг Кюхля.
– Мимо, милейшией, – сказал Рылеев, поморщившись.
– Жидам-с селиться в чертогах империи только спустя 40 лет разрешат, – сказал он.
– Тогда… тогда… – забормотал Кюхля, но замолчал, потому что Рылеев вернулся.
Твердой рукой за подбородок взял. Пристально в глаза посмотрел. Сказал:
– Ты Кюхля, лишнего не болтай, – сказал он.
– Если легко умереть хочешь, – сказал он.
– Сами мы все это, – сказал он.
– Сами… – сказал он.
Больше Кюхля не болтал, и подписал все бумаги, когда Рылеев после обеда в кабинет вернулся. А ночью несчастный в камере удавиться хотел, но надзиратели были о том извещены, и попытку самоубийства предотвратили.
А днем Кюхлю четверкой лошадей на площади разорвали.
Только и сказал напоследок:
– Кхык, – сказал.
…вот тебе и цена жизни, кхык… покачав головой грустно, подумал гражданин Рылеев, и белые перчатки надел, услужливо Сашкой Романовым протянутые. Перевязь фартука проверил. Маску надел, и пошел, – со свечой в руке, – в залу, где собрались все товарищи и братья. И даже Кюхля там был! Ну, в каком-то смысле… Прямо посреди залы, в четырех котлах, на открытом огне кипевших, варились куски мяса несчастного Кюхельбекера. Братья, стоя в характерной позе футболистов – джентельменов, играющих в весьма забавный вид спорта, который товарищ Герцен очень пропагандировал в сраной Рашке вместо тупой русской лапты, – ждали, да тихонечко переговаривались. Над ними звезда сияла, посеребренная.
Северная звезда!
Коротко с братьями и товарищами раскланявшись, товарищ Рылеев подошел к товарищу Раевскому. Обнял, поцеловал, по-товарищески, в щеку… Сказал:
– Смерть смертию поправ, – сказал.
Вынул из котла мяса кусочек Кюхлиного, в рот Раевскому вложил…
Покраснел товарищ Раевский от волнения. Высокую честь ему братство "Северной звезды" оказало, займет он теперь пост Директора России по внешним сношениям. Но чтоб, значит, все было по-товарищески, и символично – недаром общество свое они еще в подполье Символичным назвали, – придется правда по сношениям главным стать.
Встал Раюшечка на колени, а Рылеюшка ему снова в рот вложил.
Правда, то было мясо уже не Кюхлино, а живое, Рылеюшкино. Пососал его Раюшечка, от счастья мыча, а там и по кругу братьев пришлось пойти. Каждого товарища ублажить сегодня Раевский должен, ведь высокая честь высокой благодарности стоит.
Сосет Раюшечка всем по очереди, а братья поют:
– Кюхля, Кюхля, – поют.
– Где твоя улыбка, – поют.
– Полная задора и огня, – поют.
– Самая нелепая ошибка, Кюхля, – поют.
– То что ты нелепая фигня, – поют.
Ну, а после – знал, вытиравший пот и уд, Рылеев, – будет угощение.
Вареное мясцо Кюхли, и пиво, сваренное братьями прямо тут. В бывшем гребанном петропавловском держимордском соборе, переделанном в Храм Братства. Застегнулся Рылеюшка, приветственно рукой наблюдателю от Лондона, Герцену, помахал. Пошел к котлу. Там как раз голова Кюхли всплыла, с глазами белыми, выпученными. Ну и рожа, Рылееву подумалось.
И после смерти лох лохом, подумалось.
…закрыв массивные двери храма, Сашка Романов встал у дверей, сторожить. Внутрь не заглядывал, не положено. Да и не хотелось. Был он дурачок. Приемный отец сильно по голове бил, да бухлом с малолетства угощал. А мамка приемная все по солдатам шарилась, пока от сифилису не издохла. А настоящих своих родителей Сашка не помнил. Проверив замок, пошел в угол, лег на иконы, в груду сваленные. Знал, господа до утра будут праздник праздновать. Закрыл глаза, прочитал три раза, как полагается, молитву Свободе, Равенству, да Братству. Захрапел.
Зажужжал где-то комар.
Город солнца
– Значит так, ребята, – сказал Чиполлино, хмурясь.
– Получена из центра директива, – сказал он.
– Мочить, – сказал он.
– А… – сказала Редисочка.
– Да, – глухо сказал Чиполлино.
– И щенков вместе с ними, – сказал он.
Повисло в подвале молчание. Играл желваками Чиполлино, наматывая на мозолистые кулаки тельняшку рваную, все в ожогах от папиросин, черную по шву. Нащупал вшу, не глядя, раздавил ее ожесточенно. Послышался треск. Потянулся к куму Тыкве, молча руки на коленях сложившему. Сказал ему.
– Дай закурить, братка, – Чиполлино.
– Размолчались, команда, – сказал он.
– Нечего, – сказал он.
– Как они нас, не жалея, – сказал он.
– Так и мы их, – сказал он.
– Бить, давить будем! – крикнул он ожесточенно.
– Кровью у меня истекут, как синьор Помидор гребанный! – крикнул он.
Затихли снова. Затягивался папиросиной, протянутой Тыквой, Чиполлино. Морщился шелухой лица трудового, покачивались перья на голове, от табака пожелтевшие. В глазах огонь мрачный горел, на котором тысячелетиями трудовые луковицы поджаривались, не в силах даже осмыслить, каким мучениям их подвергает буржуазия в лице тропических фруктов всяких, и уроженцев средней полосы России, к ним примкнувшей. Затягивался Чиполлино, покашливал, ссутулившись. Смотрела в стену, шепча что-то белыми с изнанки губами, Редисочка. На прикладе ее "Мосина" четыре зарубки уже были. Даром, что гимназисточкой Редисочка пришла в революцию. Черта оседлости, мучения предков, вечный форшмак, заунывная песня раввина. Все в прошлом теперь для Редисочки. Винтовка у нее в руках. Смотрит на Чипполино с обожанием. Еще б ей не смотреть – Луковка, как его ласково товарищи звали, – Редисочке целку сбил. После той ночи, жаркой, революционной, – когда отряд на постое в местечке был, – Редисочка и ушла с отрядом. Отец прослезился, но ничего не сказал. Хорошо, не петлюровцы. Те не только б трахнули, те еще бы и убили. Махал вслед платком Редисочке отец, красным, как кровь синьора Помидора совсем… Усмехнулась Редисочка недобро, вспомнив. Синьор Помидор был первый, кто зверю революции на клык попал. Сдавливал руками руки Чиполлино и Чиполлоне – сын душил спереди, отец сзади, – багровел, хотя казалось бы, куда еще больше. Ртом воздух хватал, словно все вымолвить что-то пытался.
– Нет, шалишь, – шипела ему Редисочка.
– Ваше время, вышло, – шептала она.
Смотрела в темнеющие глаза Помидоры, который в библиотеке своей сраной заперся, как будто книжки гребаные его от чего спасти могли. А не спасли. Задушили его Чиполлионо с батей, как собаку поганую, а тело на двор выбросили. Чиполлино потом тельняшку на груди порвал, когда в припадке революционном на дворе бился.
– Тошно, ой, тошно мне братцы, – кричал он.
Вился веревкой, на которой пролетариат овощной, наконец, вздернул всех этих Анансов, крутился юлой, прыгал волчком. Напугал Помидориху глупую до смерти, которая Томатиков к себе прижимала, бледная все, как будто на зимний посол пойти решила. Нет, никакого посолу вам не положено, знала Редисочка, начищая винтовку свою, да глядя мрачно на Помидориху со щенками. Словно собака с пометом, в будки жалась, пока наши усадьбу громили. Еще Редисочку все просила, умора, ну, чисто умора.
– Барышня, вы же сама мать, будущая, – говорила она.
– Я Вас прошу, ну хоть если не меня, так их, их – говорила она.
Выталкивала растерянно томатиков за ограду, шептала растерянно, пока Редисочка ей с размаху штыком в бок, а потом проковырнула. Запахло кровью. Там и ребята разошлись. Постреляли щенков. Помидориха выла, плакала. Чиполлино ей, смеху ради, юбку задрал, кум Тыква сзади пристроился. А Редисочка на щенков поссала. Вот когда поссала, то и Помидориха плакать перестала, распрямилась – даром, что лежа, – и умерла, наконец, без жалоб. Как настоящий классовый враг. Потемнела кроваь на дворе, с пылью да грязью смешалась. Подожгли ребята усадьбу. Тут и Чесночок подошел. Сказал:
– Я, товарищи, буду жаловаться – сказал он.
– На антиреволюционные действия, – сказал он.
– Кровопийц жалеешь, – сказал Чиполлино.
– Ну-ну, очкастый, – сказал он.
– Да нет, товарищ, я… я понимаю, что выхода… – сказал Чесночок, щурясь, очки в руках теребя.
– Что это, как бы ужасно, но… – сказал он.
– Товарищ, я имею сказать за усадьбу, – сказал он.
– Это порча имущества, которое могло бы быть использовано, – сказал он.
– Новым, революционным урожаем молодежи, – сказал он.
– Кошерных овощей и фруктов, не загрязненных, – сказал он.
– Бациллой прошлого, – сказал он.
– Ведь как учил нас товариш Имбирь, – сказал он.
Тут у Чипполино снова приступ начался. Завыл, заплакал. Закричал.
– Суууууука, суууука, – кричал он.
– Ты мне Имбирем в лицо тычешь?! – кричал он.
– Да я все статьи его в "Искре" читал! – кричал он.
– Я за него все свои фитонциды до капли выжму! – кричал он.
– А ты, – кричал он.
– Дрянь очкастая, мне в лицо Имбирем тычешь?! – кричал он.
– Да я за него в салат лягу! – кричал он.
Тер очки смущенно Чесночок. Командование его к отряду комиссаром приставило. Чтоб не было революционного разложения, глодавшего части повстанческой красно-овощной армии, как тля поганая. Очкарик был неплохой, толстоватый, одышливый, с желтизной – говорил, что не так хранили при старом режиме, – и все черкал что-то в блокнотиках. Робея и смущаясь, признался Редисочке, что писателем хочет стать. Псевдоним себе даже выбрал звучный. "Бабель". Произнес он его, когда с Редисочкой на завалинке курили, ночью. Не спалось Редисочке. А тут и очкастый, курит.
– Псевдоним даже выбрал, – сказал Чесночок, смущенно.
– Какой? – сказала Редисочка, затянувшись аж до рвоты, как полагается роковой женщине.
– Бабель, – сказал Чесночок.
– Ёбсель, – сказала Редисочка.
Рассмеялась хриплым голосом. Взмахнула черной гривой, осыпав вшой – второй месяц не мылись, все в походах, усмиряли тупых, рабски покорных Картофелей средней полосы, что не хотели революционную армию кормить, – встала.
Куда Вы, – сказал Чесночок, встав.
– Ты мне не выкай, вша интеллигентская, – сказала Редисочка.
– Я к вам.. ты… ты товарищ прости, – сказал Чесночок.
– Но я знаю, ты гимназистка, – сказал он.
– Из приличной семьи, – сказал он.
– Я… Вы… ты… – сказал, замявшись.
Стал вдруг неловко лапать Редисочку, сорвал косынку с плеч нечаянно, тыкался очками, словно щен слепой. Лысина, потная, к Редисочке клонилась. От жалости, сердце вдруг заполонившей, Редисочка не отталкивала. Но не отвечала, губы сомкнутыми держала. А вот ноги раздвинула, легла. Чиполлино все равно последние пару дней словно с цепи сорвался, все плакал, кричал, да перья на себе рвал. Да и с Земляничкой все чаще в кусты уходил, по грибы да ягоды. Редисочка эту Земляничку ненавидела. Та, посконная русская ягода, алела молчаливо на тачанке с медикаментами. В расстрелах не участвовала. Словно блядь руки запачкать боялась. Пизда ебаная! Толкнуло что-то в бедра. А, Чесночок усиком тычется, вспомнила Редисочка, приподнялась.
– Я ведь… я ведь, Редисочка, тоже, тоже.. – бормотал Чесночок.
– Грязь, вековое рабство, черта оседлости… – бормотал он.
– Варвары эти, Хмельницкий, – бормотал он.
– А я ведь поэт, совсем как баклажан что "багрицким" назвался, – бормотал он.
– Вот послушайте, – сказал он.