Тут ребята мне овацию устроили. Песенку кстати я эту позже записал и подарил одному режиссеру из наших. Эльдарчику. Из наших, из ущемленных царизмом меньшинств. Татарчонок. Фильмы он потом снимал с Лиечкой Ахиджаковой. Ну, с той все понятно. Они еще письмо подписали, так называемое письмо 21-го. Почему 21-го? Да приколу ради, когда писали, решили померить, у кого член больше. Были все наши, ни одного великодержавного урода с их аномалиями, поэтому самый большой оказался 12 см. Ну, это совсем неловко. Цифру переставили, получилось – "письмо 21-го". Да, при Бате, при Ельцине. Хорошее письмо, боевое. Сразу видно, поколение нашей закалки. Просили подавить черносотенные выступления держиморд, возомнивших, что после крушения оков СССР возможен возврат к тирании так называемого "избранного народа". Не, ты антисемит чо ли? Это в смысле русские твари! Ладно, уболтал. Дай еще одну деду курнуть…
…в общем, аплодируют мне, а я стою, красный весь, и плачу от доверия, которое мне ребята оказали. Ах, какое страшное время было, сынок… Сколько народу тогда постреляли. И каких! Тухачевский, Агниашвили, Агрибеков, Бокий, Гоппер, Гольбрерг… Цвет, цвет нации уничтожали! Сливки русского народа! Но что делать, что делать, сынок… У меня ведь на руках были Митька да Витька.
Так что, когда Варьку-Линор увели прямо с товарищеского суда в наручниках, я даже не обернулся.
Позже, когда против полчищ гитлеровских сражался – крепил тыл в Северлаге, – постарался бывшую женушку свою найти. И смог! Правда, встречаться не решился, уж очень переживал, понимал, сердце, пораненное революцией, не выдержит встречи…
Узнал, что она в женской зоне устроилась неплохо. По ночам чесала пятки воровкам, а бригадирше за дополнительный паек мохнатку лизала. Я, конечно, сразу вмешался. Негоже старому большевику, – даже если он в затрудненных обстоятельствах, – унижаться. Переговорил с конвоем, с администрацией.
И Варька стала за так лизать.
Но ведь нам, интернационалистам и большевикам, главное принципы!
…кстати, там и брательник объявился. Он, оказывается, не был расстрелян, а смог объяснить себя следствию, покаялся, и был всего лишь сослан на выселки. Там он сжег прежний паспорт, отказался от матери, переписал себя в паспорте Иваном, вставил железные зубы и… был вызван Главнокомандующим в Кремль 25 июня 1941 года. Прямо из лагеря! Потом мальчишечка из наших, Михалков, кажется, кино про это снял.
Переврал безбожно, да ведь у них вся семья физдюки!
Брат с Верховным очень жестко поговорил, кстати. Потом мне буквально весь разговор передал. Мы же помирились, дело прошлое, сам понимаешь…
– Уж как он, Верховный, меня не называл, – говорил Иван.
– И козлиной и жабой помойной и сосярой, – говорил он.
– А я жестко так… – говорил он.
– Молчу да гляжу ему в глаза! – говорил он.
– И изредка так… – говорил он.
– Словно издеваюсь… – говорил он.
– "Да, товарищ Сталин, так точно, товарищ Сталин, жаба я, терпила долбанный" – говорил он.
В общем, Ванька всю войну прошел. Лейтехой. Не в Ташкенте каком-нибудь, как про нас любят рассказывать. На самой передовой! В специальной бригаде КНВД по прикрытию отхода для дезертировавших частей. Не путать с заградотрядами! Те были у русских, "богоносцев" сраных. Мне Ванька, когда после войны в Берлине встретились, и по рюмке опрокинули, так и сказал по секрету.
– Ты, Леня, знай, – сказал он мне.
– Войну выиграла горстка чеченских храбрецов, – сказал он.
– Да наш, еврейский батальон… – сказал он.
И мля буду, так оно и было. Потому что, сколько я в Северлаге не крепил тыл, только блядь русские дебилы лес валили. А ведь в это время за них воевал кто-то! Охо-хонюшки… Ну, да чего там. Прошла весна, настало лето, спасибо партии за это. Минули грозовые 40-ее. Тут и оттепель! Кстати, много и плохого она принесла! При Сталине, хоть он был и чмо, в каждой семье была домработница. Тупая, покорная дебилка откуда-нибудь из колхоза. Ты ее в дом берешь, как родной – платьишко старое, сундук – спать, за щеку на ночь… Короче по-людски! А трепыхнется, ты ее обратно в колхоз! Они, овцы, как это слышали, на колени падали, готовы были в ухо брать, лишь бы не в колхоз обратно. В ухо кстати не больно, я же рассказывал про матроса Железняка?
Помню, у нас семья соседская была – настоящие патриции! Не фальшивые, как пузаны эти при Романовых, держиморды в позолоте. Патриции духа! Советские Платоны! Фамилия их была… Канторы были их фамилия! Люди культурные. Ноты в доме стояли, гравюры, офорты. Почему-то на обратной стороне была надпись "Имение семьи Бестужев-Рюмин…", но сосед, – пожилой профессор советской антропологии, которая от обычной отличается как писюн 10-летки и член товарища Железняка – нам объяснил, что это прикол такой.
Аристократическая была семья, домработница даже фартук носила… Тоже шуганая была.
Другая тетка моя была Эммануил Кант. Эммануил это фамилия, Кант – партийная кличка, а имени у нее не было, потому что при царизме национальные меньшинства не имели права на имя. Настоящий Идеалист была, с папироской не расставалась. Даже когда сосала, умудрялась затянуться! Когда тетка первой женщиной в мире полетела в космос, этот подвиг советского народа был приписан – как и многие другие – русским дебилам, чтоб не обижались. Справили документа на какую-то тварь, фамилия у нее какая-то, что-то с кореньями… Терехова, что ли? Не, Терехов тот писатель, я читал, пишет про Рашку, хорошо, Остро пишет. Еще и стилист отличный, много прилагательных, сразу видно, человек учился, корпел над книгами. Не долбоеб какой типа самодержавной Пушкина. "То залает то завоет то заплачет как дитя". Ну, что это?! Да с такими стишатами тетка в свое ЛИТО козлика даже близко бы не подпустила. Ты напиши:
– То завоет гудком паровоза, облыжно огульно скатившегося по рельсе капелькой смазки по хую.
Или там:
– "Задергало заныло затянуло… струей вырвался вздох облегчения из груди, засверкало, заискрилось, закружилось… буквы появились на снегу, смеркалось…"
И все это – вместо "поссал". А? Какова стилистика?!
О чем я? А, тетка.
Помню, она – а она нас с братюней на воспитание взяла, после того как мамка с папкой пали жертвами сталинских репрессий, – повезла нас в деревню. Жарит яйца для нас и сестры двоюродной, а в окнах тени стоят, шатаются, как от ветра. То сынок, пидарастические славянские дети опухшие от голода были. Их в колхозах запирали и в город не пускали… Опухшие, животы торчат, ножки тоненькие, слабенькие…
Стоят они вокруг дома, в окна на яишенку пялятся, и шепчут беззвучно так, губами одними:
–… дайдайдай тетенька есть дададай…
И вот тетка моя, добрейшей души человек, культуролог, еще и полиглот, переводчица, книги ее известны под псевдонимом Ковалева-Райт, – тоже из плеяды санкт-петербуржских интеллигентов, – хоть и закаленный в боях с реакцией человек, а как увидела все это… так и она не выдержала!
Взяла да и закрыла ставни.
Чтоб дети не мучились.
…вот какой души были люди! Не то, что при царизме!
Эх, если бы знал ты, парнишка, сколько глазынек таких у меня по ночам в моих, окаянных… И сынка моего, Витьки, тоже среди них есть. Как сейчас помню. Обстановка сложная. В горкоме меня сожрать хотят, за якобы недоимки в тресте, который я возглавлял в Кишиневе, МССР. Меня туда партия послала, потому что тепло и заслужил и вообще много наших.
Ну, в смысле старых большевиков.
Вот, значит, чую, хотят подкузьмить. "Волгу" вместо "Чайки" на встречу прислали, кривятся… У меня инфаркт сразу – ну, как "Чайку" у трапа увидел. В спецбольнице обдумал все, принял решение… Надо укреплять позиции. Жертвовать надо чем-то! Ну я и отправил Витьку на БАМ. Как сейчас помню, сердце разбивается, как Витек на вокзале передо мной на колени стал. Руки целовал.
– Тятя, тятя, – говорит он.
– Пощади, родненький, – говорит.
– НИИ бы мне, в математики, – говорит он.
– По культурной части… – говорит.
– Какой из меня на ха… с лопатой… – говорит.
– Родненький не губи… – говорит.
Не дрогнуло у меня сердце… Послал сына на верную смерть. Витька на БАМе пропал. Сначала спился, потом женился на шиксе, детей ей заделал. Стал антисемит, живет где-то на Амуре, пишет передовицы в газете "Завтра". А Митька, значит, брата мне своего не простил. Уехал в Москву, журнал открыл. Называется "Русская жизнь". Пишет статьи, а батяне позвонить – ни-ни.
За Витьку, значит, страдает.
А куда мне было деваться? Не отдай я тогда Витьку – кто же руку поднимет снять с горкома человека, что сына добровольцем на БАМ отправил?! – всем бы нам Она пришла… По кочкам, как легендарный марш товарища Буденного на Варшаву…
…вот и все, сынок… Дальше ты уже сам знаешь – вижу, тебе лет 30, из мамки ты уже выпрыгнул тогда. 80-е, 90-ее. Пришлось эмигрировать. Жалею, что сразу не уехал. Совки всю жизнь нам, русским людям, испортили. Почему не в Израиль? Там жарко и стреляют, а я ведь тебе уже сказал – мы, старые большевики, в Ташкентах никогда не отсиживались! Вот, выбрал Канаду… Таксую я здесь, невзирая на свой возраст. Остался, я сынок, с одной лишь доченькой. Она уже взрослая была. И все никак мне простить не может. Иудой меня называет.
Ишь, овца малолетняя!
И послушать, так и правда Иуда какой. Говорит она мне.
– Ты, говорит, мамку свою сдал, папку сдал, – говорит она.
– Брата своего сдал, сына своего сдал, – говорит она.
– Иуда ты, повессься на осине, – говорит она.
– Ты же, дура, не разумеешь, что ради тебя, – говорю я.
– А мне может и не надо! – говорит она.
Это, конечно, подростковое. Перебесится, мука будет. В свои 55 кто из нас идеалистом не был. Тем более, что устроилась она тут хорошо, с мужем ездят отдыхать на Кубу, регулярно сер-фин-гу-ю-т по интернету, объясняют богоносцам тупым, какие они свиньи и как свою страну совком засрали. Я тоже, грешным делом, в сеть загляну. По старой памяти слежу за современной русской словесностью. Про "живой журнал" актера Садальского говорил? А про буй товарища Железня…? А, ну тогда и правда все…
…иногда, правда, – ну, по ночам, – темно-темно в глазах становится. И огоньки горят. Смотрю, а это глаза. Тятька, мамка, сынка, братка… не говоря уж про остальных. Остальные вообще фоном светятся. Я тогда просыпаюсь и включаю ночник. Завариваю себе чай. Я черный пью. С бергамотом.
Вывожу на орбиту
– А теперь послушаем наших новичков! – сказала Саша Юнат.
– Наших пока еще не Достоевских, полу-Гоголей и почти Белинских, – сказала она.
– Пусть они погремят своей лирой на нашем славном пиру! – воскликнула она.
– Пусть с Парнаса громогласно! – выкрикнула она.
– Пусть зефиры ветром дуют и надуют им поэмы! – сказала она.
– Пусть им Муза нашептает, или может быть, нашепчет! – сказала она.
– В общем, пусть повыступают, – сказала она.
Отдуваясь, села. На югославские туфли капнула жирная капля. Масло, что ли, подумала Саша. А, пот, поняла она. Глянула, не заметил ли кто. Нет, все смотрели вдаль, одухотворенно, проникновенно. Даже подружка Юлька Иудович, которая – крыса такая, – все наверняка заметила, и не преминет об этом растрепать всему городу. Саша, страдая, представила себе это. Идет Юлька, подпрыгивая и подмаргивая, лыбится криво. Завидев знакомого, бросается к нему с криком:
– Представляешь, Сашка на заседании так вспотела…
Но сейчас сидит рядом, виду не подает. Смотрит на конец стола. Там поэты выступать будут. Ведь сегодня здесь, в актовом зале Дворца Пионеров, проводится заседание первого литературного клуба МССР, литературного кружка "Орбита". И они, члены этого кружка, – и кружки этого члена, прыснула Саша, некстати вспомнив почему-то неприличный анекдот, – собрались здесь чтобы… Чтобы…
Хрен знает, подумала Саша, устала я. Вытерла пудру со щеки, включила под столом магнитофон. Стала, как говорится, Писать. С неприязнью к себе почувствовала, как скользит пот подмышками. А ведь она не виноватая, что такая у нее физиология и нервапатопсихология. Саша Юнат – крупная молодая женщина, – всегда волновалась, когда выступала публично. Даже если это была репетиция речи на собрании комсомольской ячейки Молдавского государственного университета. Или собрание беспартийных домохозяек района Баюканы города Кишинев. Или заседание общества филателистов и пидарасов района Нижние Чеканы города Кишинева МССР. А ведь это была лишь малая часть мероприятия, которые посещала, как оратор, Саша. Ведь она была активисткой и комсомолкой, товарищем и другом, наперсником и куратором. Ну, для беспартийных и не состоящих в комсомоле, конечно же… Таких, например, как юноши и девушки с горящими глазами, – Сашка предпочитала выражаться как настоящий Поэт, – что тянулись к литературном кружку "Орбита" как мотыльки к светочу поэзии. И как все-таки прав оказался куратор Сашки! Он так и сказал!
–… в рот, – сказал он, потому что был все-таки не поэтом, а офицером, как Лермонтов или Гумилев.
– Значит, задроты эти, – сказал он.
– Стишки-муйшки, рассказики-муязики, – сказал он.
– Им энергию девать некуда, – сказал он.
– И они пишут и пишут, пишут и пишут, – сказал он.
– А нас потом за ихний самиздат на колу вертят, – сказал он.
– Так что ты, Сашка, того, – сказал он, выпил, и закусил луковицей.
Саша глядела на мужественные руки и лицо майора, изрезанное морщинами, с любовь. Дорогой ты мой человек, думала она, сколь претерпел ты за страну, где Ленина заветы. И почему не дремлет враг, когда ворота у Кремля. И сколь, отнюдь и почу… Тут Юлька Иудович, бесстыже заголив ляжку, прижалась к куратору, и сердце Сашки упало. Всегда так, стараешься, стараешься, а все бонусы все равно получает та, кто больше бесстыжая и бессовестная. Майор погладил Юльку по ляжке, выпил еще и продолжил наставническую беседу в кабинете.
– Партия и Ленин учат нас тому, что процессы, которых нельзя избежать, – сказал он.
–… нужно контролировать, – сказал он, – так что, девчонки, вы теперь не просто шала…
– В смысле, не просто инструктора комсомола, молодежные корры официального издания ВЛКСМ МССР "Молодежь Молдовы" и и борцовки за дело Ленина, – сказал он.
– Вы теперь руководители литературного кружка "Орбита" для всякой прогрессивной нечисти, – сказал он, скривив рот.
– Богемщиков всяких, поэтов, сука, художников, – сказал он.
– Как мотыльки на лампу прилетят они в ваш клуб, – сказал он.
– Да так оно и лучше будет, под присмотром, – сказал он.
– Но, конечно, девчонки, я вовсе не предлагаю вам стучать! – поднял он негодующе руки.
– Ни в коем случае! – сказал он, и опрокинул со стола донесения и ориентировки девчонок, которые те старательно писали на одногруппников в университете.
– Я просто предлагаю вам задуматься, девчонки! – сказал он, и почесал в ухе мизинцем.
– Вот, к примеру, есть какой-то юноша, который пишет стихи там, прозу… – сказал он.
– И этот юноша, он вроде молодого деревца, растущего без направления, его крути как хошь, а оно станет как хошь, и попади этот юноша в руки какому-нибудь анти-советскому извращенцу, у нас что будет? – сказал он.
– Два извращенца? – сказала смышленая Юлька.
– У нас будет, – сказал чекист, – антисоветчик, которого мы, в соответствии с железной логикой революции, обязаны будем расстрелять, пусть нам это и неприятно!
– Куда лучше, если юноше будет куда пойти, – сказал он.
– В литературный кружок "Орбита", например, – сказал он, – где вы, девчонки, направите его куда надо, доложите кому надо, и скажете что надо, и творческая составляющая характера молодежи войдет в нужное, на ха, русло! – сказал он.
– Ну, а совсем неисправимых вы нам укажете, – сказал он.
– Вот и все, – сказал он.
– Но стучать?! – сказал он.
– Нет, стучать я вам, конечно, не предлагаю! – сказал он.
После этого в городе появился литературный кружок "Орбита". Юношество и девичество, изголодавшееся по свободному слову – все-таки шел 1965 год, и страшные времена застоя захлестывали берега территории оттепели, писала в 2009 году глава комитета Антисоветчиков и Диссидентов и Политзаключенных Александра Юнат, – перло в кружок табунами. Там их принимали, заводили на них персональные дел… в смысле, творческие портфолио. Можно было выпить чуть-чуть портвейна, поругать – умеренно, – Сталина… Цветы свободы расцвели, думала Сашка часто, глядя на своих подведомствен… в смысле, подопечных.
– Птенцы мои, – начинала она заседания клуба.
– Хочу я вам поведать, – говорила она.
– Сегодня, в этот день, когда гроза гремит, – говорила она.
Юноши и девушки слушали, затаив дыхание. Поскрипывал диктофон под партой. Улыбалась немногословная придурошная подруга Юля, которая отвечала за технические моменты – картотеки, цифры, даты… Саше недосуг было заниматься этой лабудой. Она целиком посвятила себя творчеству. И даже как-то написала стихотворение, которое зачитала куратору на выезде, на шашлыках.
долбись, долбись, моя старушка,
О, почему ты не права!
На каждой залитой опушке,
Валялась чья-то голова.
То, может быть, Батый проехал,
а может, Казимир прошел,
о, сколько было их, – просека,
деревья, озеро, прасол…
в чужие дни чужая стая, на Русь
приехала опять, о, сколько можно,
гондурасы, у нас постыдно зимовать
мы Русь, мы Русь, ее культура,
ее поэзия и стих, пусть чмошник Пушкин
идет на ха, и Лермонтов штопанный притих,
пусть все умолкнут гондурасы, пускай звенит
на поле брань, сегодня мы, кружок Орбита,
сегодня я, такая рань…
Закончив читать, Сашка пару минут помолчала. Кружилась голова. Так вот она какая, поэзия, подумала Сашка. Как она все же меняет людей, подумала она. На минуту я оторвалась от земли, подумала она. Я птица, подумала она. Курица не птица, подумал куратор. Не надо много думать, подумал он. А вы что, думаете в моих мыслях, подумала Сашка. Мы думаем везде, подумал строго, но по-доброму, куратор. Так что открывай глаза, и не вздумай прятаться от товарищей Партии и Комитета даже в мыслях. Все блядь понятно, подумал куратор. Так точно, товарищ майор, подумала Сашка. Открыла глаза. На полянке, залитой солнцем, вином и блевотиной, товарищи из Комитета тискали прогрессивных комсомолок, активисток и борцовок за ростки либерализма посреди болота застоя. Сашка вспомнила, что даже отдел новый в Комитете появился. Так и назывался. Специальный отдел КГБ "За ростки либерализма посреди болота застоя". Принимали в него, – вспомнила Саша объявление в коридорах конторы, – только либеральных чекистов. Хорошие все-таки написала я стихи, подумала Сашка и махнула стакан водки разом. Подружка Юлька криво лыбилась, жалась к куратору. Каждый берет, чем может, подумала сухо Сашка, тоже влюбленная в товарища майора.
– А что, недурно, – сказал куратор, и крякнул, выпив.
– В стихах твоих, Сашка, чувствуется боль! – сказал он.
– За родину, за прогрессивные силы, за Никарагуа, – сказал он.
– Козлы эти альендевские чмырят наших ребят… прогрессивного коммуниста Че Гевару, – сказал он.
– Планета замерла в ожидании, – сказал он.
– И тут-то ты и подтолкнешь ее своими прогрессивными стихами в нужном направлении! – сказал он.