Пока дышу - Вильям Гиллер 15 стр.


Может быть, потому, что я женщина, я не могу видеть столько изувеченных людей. В конце концов, я добровольно пошла на фронт и имею право решать свою судьбу".

Ей еще нет восемнадцати лет. Тоненькая шея, сама угловатая, маленькая, подвижная. Агрегат под током. А может, просто фантазерка? Отпустить - так никуда и не пойдет?"

Борис Васильевич перечитал еще несколько страниц.

"Нина исчезла. Поговаривают, что сбежала с капитаном Селиным, которого выписали в часть. Не хочется верить. Если бы мне сказали про Галину Круглову, возможно, поверил бы, но Нина?.."

И вот последняя о ней запись.

"Варламову ранило. Привезли к нам. Она добилась своего. "Дезертировала", оказывается, в школу снайперов. На ее счету восемнадцать фрицев. Ранило ее осколком снаряда в голову и тяжело контузило - голова подергивается. С ранением справилась довольно быстро, но вся как-то обмякла, плечи стали еще уже. Просит говорить помедленней, тогда ей легче по губам понимать слова. Волосы ей расчесали, белой ленточкой повязали. Очень жаль, но глухота ее останется надолго, если не навсегда. А она умная, милая девочка".

А вот, почти сразу за Ниной Варламовой, другая запись. И этого человека Борис Васильевич хорошо помнит, хотя лучше бы и забыть. Желудки, голени, черепа помнить, а людей - забыть, потому что вспоминать их до сих пор больно.

"Сегодня умирал сержант Михайловский. Комбинированное ранение легких и желудка. Во время перевязок он не стонал. Кусал губы и скрипел зубами.

Под утро, в перекур между операциями, палатная сестра сказала, что он зовет. Я пошел. Он просит:

- Жене не посылайте "похоронку". Задержите на неделю-другую. Ей скоро рожать. Дайте слово.

Я кивнул.

- Спасибо.

Глаза раскрылись шире, даже заблестели как-то. Я взял руку. Пульс нитевидный. Потом исчез. Дыхание прервалось. Глаза так и остались открытыми. Голубые-голубые. Потом зрачки расплылись и глаза потускнели. Смерть.

Я осторожно снял с него очки, постоял около него немножко. Он стал остывать.

Страшное дело, никак не могу привыкнуть к умиранию. Боюсь этих минут. И страшно, и за душу хватает. Так хочется уйти куда-нибудь в лес, побыть в одиночестве".

Интересно, а этот Горохов, этот острый, как лезвие, парень, сумел привыкнуть к умиранию? Или у него еще мало умирали? Да, впрочем, не в том дело, мало или много. В характере дело.

Удивляясь самому себе, Борис Васильевич почти с трепетом разгладил странички, где он чуть не четверть века назад записывал одно из величайших по напряжению испытаний, выпавших на его долю. Записано, понятно, скупо, а денек был - не дай бог, как говорится, мусульманину.

…Нелегко, очень нелегко было распознать, что у старшины Капралова слепое ранение сердца. Уж очень далеко находилось входное отверстие от проекции фигуры сердца. Где-то у одиннадцатого ребра слева.

Знал уже Архипов эти фокусы! У Бородулина рана была расположена под правой лопаткой, а оказалось, сердечко навылет. А у Пинчука рана была и вовсе около пупка…

Нет и нет! Тут что-то совсем другое. Живот тут ни при чем. И почему тоны сердца почти не прослушиваются, доносятся как издалека? Сердечный толчок не виден и не слышен. Почему раненый испытывает такой страх, такую тоску? Не ранение ли сердца? Похоже, ох похоже!

Хорошо бы на рентген, но уж очень состояние тяжелое. Дорога каждая минута. Придется рискнуть.

Видит бог, по тем временам Архипов рисковал!

Обнажить сердце - этого страшились веками. Увидеть то, что видел, быть может, один из тысячи хирургов…

В брюшной полости опытный хирург мог обшарить все углы и перекрестки - здесь, как говорится, все тропы давным-давно протоптаны. Правда, хотя вход туда довольно прост, выход иногда оказывается посложнее, но все-таки врач чувствует себя хозяином брюшной полости, сиречь живота. Грудной клетки? Не всегда. А уж сердечных дел мастером врача в те поры никак нельзя было назвать.

Майор Архипов рисковал.

"…Вскрыть грудную клетку Капралову оказалось несложно. Разрез. Зажим. Лигатура. Опять разрез. Плевра. Здесь уже сухо. Потом началась филигранная работа пальцев - приблизить трепещущее сердце к отверстию в грудной стенке. Осторожно подвести под сердце большой палец. Порядок! Жидкая кровь в области перикарда… тампонада, сдавливание сердца кровью. Кровь, как мантия, окутала сердце со всех сторон. А где же ранение? Неужели?.. Осушил! Еще разок. Еще разок. Отлично! Лейте кровь, черт возьми! Побольше! Но где же дырка? Должна же она быть, должна! А если еще малость вытянуть его наружу? Попробуем. Ишь какое капризное. Перестало биться?! Опустим обратно. Ожило? Какой пульс? Хорошо.

Опять ничего не видно, водопад крови. Осушим. Ритм, слава богу, есть. Поглядим на заднюю поверхность… Ага! Есть! Осушайте же, осушайте, а то ничего не видно! Вот она, бороздка. Как вспаханная. Вот оно, отверстие! Опять ничего не вижу, заливает кровь. Прижмем пальцем. Еще раз попробуем. Теперь все отлично видно и сухо. Но где же осколок? Поглядим, пощупаем. Тихо! Еще тише! Вот он, проклятый стервец! Нашел, подлеца!

Придумать бы что-то, чтоб сердце не трепыхалось так. Теперь парочку-троечку шовиков - и конец делу. Ох, прорезал! Наверно, выпивал друг Капральчик изрядно. Попробуем другой шов… не туго завяжем… Вот так… Жаль, никто не видит и некому меня похвалить… Ну вот и сердечный толчок веселенький появился".

Похвалить было действительно некому, однако слух о том, что делает майор Архипов в операционной, разлетелся по всему госпиталю. Борис Васильевич почувствовал и тишину, и всеобщее напряжение, а потом, едва отошел от стола, - общий молчаливый восторг.

Отмывая руки, Архипов еще шутил, громко пел песенку его молодости - "Сердце, тебе не хочется покоя!". А когда снял халат, ему стало плохо и его, как барышню, отпаивали валерьянкой и бромом.

Сейчас, через столько лет, он не мог вспоминать об этом спокойно. И так все врезалось в память - и сердце в руках, и то, что было очень жарко в операционной, а вдали прогудели самолеты, и, помнится, он тогда машинально подумал - помолился неведомому богу: господи, господи, только бы не налет!

Но он был вынужден. У него на руках умирал человек, и не было вокруг никого старше, умнее, опытнее, чем он. Он был действительно вынужден!

У Горохова Чижова, во-первых, ходит. Во-вторых, старших, более опытных хирургов вокруг немало. Он не вынужден. Но, значит, убежден?

- Взгляну-ка еще раз, - ворчливо проговорил Борис Васильевич.

Он взял письмо Горохова, зажег большой свет - ушли, растаяли с темнотой воспоминания далеких лет, и подступили нынешние жестокие заботы. Борис Васильевич расположился в качалке, которой, как говорила Леночка, было сто лет в обед, усадил очки на нос и принялся читать.

- Недурно! - сердито сказал он, откидываясь на спинку качалки. - Воистину, наверно, убежден! От робости этот малый не умрет. Позвонить, что ли? Вроде поздно.

Борис Васильевич посмотрел на часы.

- Соня! - крикнул он. - А Леночка пришла?

- Как это ты заметил, что ее нет? - сказала Софья Степановна, входя в комнату с кухонным полотенцем на плече. Глаза у нее были заплаканные. И Борис Васильевич это сразу увидел.

- Сонюшка! - С испугу он быстро поднялся из качалки. - Сонюшка, что случилось?

Она хотела, видно, сказать ему что-то колкое, да не вышло. Всхлипнула, стала маленькая-маленькая, старая-старая, и у Бориса Васильевича от страха и нежности зашлось сердце.

- Да ведь влюбилась она в этого Славу, Боря! - сказала она, утирая слезы кончиком полотенца. - Влюбилась, я вижу! И мне что-то страшно.

Смысл этих очень простых слов как-то не сразу дошел до Бориса Васильевича. А когда дошел, он в первое мгновение даже рассмеяться хотел, так дико ему показалось, что его дочь может влюбиться, и притом не в кого-нибудь, а именно в кулагинского сына, этого холодного франта. Вся симпатия его к Славе улетучилась, как только он поверил не столько словам Софьи Степановны, сколько ее слезам, которые уже забыл, когда видел в последний раз. Едва ли не тогда, когда Леночка в четвертом классе заболела скарлатиной.

Смятение и растерянность охватили Бориса Васильевича, пока он, прижав к плечу седую голову жены, гладил ее, торопливо и нежно. Но в эту минуту зашевелился ключ в замке входной двери, и оба они отпрянули друг от друга, словно застигнутые на чем-то предосудительном.

Борис Васильевич зачем-то подбежал и погасил верхний свет. А Софья Степановна вновь стала прикладывать к лицу полотенце.

Послышались Леночкины легкие шажки и веселый голос:

- Предки, да где же вы?

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Они обошли полгорода, прежде чем Слава окончательно проводил Леночку, окончательно распрощался с ней и пошел один не торопясь домой. Он, возможно, возразил бы, если б кто-то сказал, что, оставшись один, он испытал облегчение. Но это было именно так.

Разве она ему не нравилась? Да нет, нравилась, пожалуй, но, очевидно, многое зависит от степени этого "нравилась". Ему, например, было приятно ходить с ней по улицам. Она никого не замечала, и все время улыбалась ему, и щебетала. На нее оборачивались - так она была, по-видимому, мила.

Слава еще с ней не целовался, хотя знал, что это давно могло бы быть. Ему просто было не до нее. Он считал, что тот период, когда он только о девчонках и думал, прошел, и не то у него теперь в голове. И вообще, если уж говорить начистоту, неизвестно, ходил ли бы он с Леночкой, не будь она дочерью Архипова. Об Архипове Слава думал едва ли не больше, чем обо всех девчонках, вместе взятых.

Чем же так интересовал его профессор? Тут многое сплелось. Слава пытался в этом разобраться и, пожалуй, кое-что для себя прояснил. Во-первых, он часто слышал эту фамилию дома. Отец никогда не произносил ее с особой симпатией, но редкий день не поминал Архипова, и чувствовалось, что он с ним, во всяком случае, считается. Это Слава твердо понял. А отец не со всяким будет считаться.

И в городе его знали, этого Архипова. Внешность его тоже нравилась Славе - густые волосы, грубоватое лицо, небрежная одежда… Что-то импонирующее было во всем этом для юноши, привыкшего ко всему рафинированному. А кое-что и смущало. Слава считал, например, что руки у хирурга непременно должны быть тонкими, породистыми, холеными, как у отца. А у Архипова была широкая крестьянская ладонь и пальцы, как у плотника. И движения должны быть мягкие, чтоб не причиняли боли, и голос мягкий, способный успокоить, - вот как у отца… Славе нравилось все, что было связано с отцом, - и его внешность, и его дело, благороднейшее из всех дел на земле, - так он, по крайней мере, думал. И вовсе не с потолка взял эти слова о благороднейшем деле. Отец сам не раз так говорил.

Пожалуй, первой и самой серьезной жизненной неожиданностью был для Славы разговор с отцом год с лишним назад, когда встал вопрос о выборе специальности, а проще - о том, в какой институт Славе поступать.

Неожиданность состояла в том, что Слава не сомневался: отец будет рад его решению. Они и раньше говорили на эту тему, но отец отшучивался, отмалчивался. Наверно, не время было. Но теперь уж окончательно: Слава решил идти по стопам отца!

Сколько раз он представлял себе, как он, молодой врач, работает вместе с профессором Кулагиным и никогда, ни в чем и нигде не пользуется его поблажками или поддержкой. Конечно, отец уже знаменит, а он только начинает, но когда-нибудь и он будет знаменит!

- Святослав! - сказал Сергей Сергеевич в конце того памятного разговора.

Он уже исчерпал все доводы, и ни один не показался Славе убедительным. Слава был просто ошеломлен, потому что привык соглашаться с отцом, потому что авторитет отца в доме подразумевался, как воздух. А тогда Слава слушал его прямо-таки с ужасом, чувствуя, что и сейчас не сумеет возразить, и согласится, и все задуманное пойдет прахом, все будет так, как захочет отец.

- Святослав! - сказал Сергей Сергеевич, впервые в жизни обращаясь к сыну чуть ли не с мольбой.

Да и как не молить? Ведь уже не ребенок, не крошка, которого можно взять на руки, унести от всего дурного туда, где безопасней и лучше. Уже мужчина! Захочет - пойдет, а потом будет страдать и каяться, а ты будешь, глядя на него, стократ каяться, и страдать, и себя виноватить.

- Святослав, Славочка! Послушай меня - пойди в экономический! Голубчик, это такое интересное, такое перспективное дело! Ты читал Терещенко? У тебя есть уменье трезво, аналитически мыслить, ты добьешься блестящего положения, несомненно будешь ездить за границу, много увидишь. Для тех же самых результатов тебе в медицине придется затратить неизмеримо большее количество сил, да и добьешься ли чего? Врачей как собак нерезаных, всякий, кто не способен поступить в перспективный вуз, идет в медицинский. Неужели хочется тебе гнить в какой-нибудь поликлинике, получать десять копеек с головы, лечить геморрои, фурункулы, переломчики?.. Выздоровел какой-нибудь там язвенник - тебя забыли, умер - ты виноват.

Сергей Сергеевич и сам, наверно, не предполагал, какую борозду в душе его сына оставил этот разговор. Слава конечно же не пошел против воли отца. И без труда выдержал в экономический. И о разговоре этом они больше не вспоминали. А мать вообще не придала ему значения. Известное дело, все у них бывает так, как решит Сергей Сергеевич.

Но Слава был озадачен надолго. Если бы мог Сергей Сергеевич предполагать, сколько вечеров, дней и месяцев потом, уже втайне от него, продолжался этот диалог между ним и сыном!

Во-первых, Славу поразила та страстность, с которой, как оказалось, относился отец к нему, к его будущему. А он-то, грешный, нередко с обидой подумывал, что отец - знаменитый, красивый, холодноватый отец - и не любит его вовсе, что сын для него - просто человек, о котором в силу долга он обязан элементарно заботиться - кормить, одевать, давать образование.

Неожиданно обнаруженная горячая заинтересованность согрела Славу, он даже почувствовал себя виноватым перед отцом за то, что ставил под сомнение его отцовские чувства. И это, пожалуй, было основным, что как бы парализовало его волю в том памятном и решающем разговоре.

Но было, к сожалению, и второе. Слава привык думать, что дело свое надо любить, только тогда найдешь в нем себя, полностью себя проявишь и будешь счастлив. Ведь если бы отец не любил всего того, что изо дня в день его окружает, - мог ли бы он посвятить этому жизнь? И чего-то достичь? И снискать признание?..

Сергей Сергеевич и не предполагал, что разговор многомесячной давности, который сам он считал блестяще продуманным и исчерпывающим, все еще продолжается, и сын тщательно, как беспристрастный следователь, приобщает к нему все новые и новые "за" и "против".

Сдавшись на милость победителя и уже поступив в экономический институт, Слава дотошно интересовался врачами, хирургами, стараясь разглядеть в них их истинное отношение к своему делу - приверженность или всего лишь чувство профессионального долга, одержимость или всего лишь ремесленническую исполнительность. А то, быть может, и просто разочарование? Распознать эти качества было не так-то легко. Врачи, бывавшие в их доме, такие, как Тамара Крупина, прямо-таки в рот смотрели профессору Кулагину, и отцу нравилось это "профессор", "профессор", даже за дружеским ужином и то "профессор"! Полное моральное подчинение! А ведь она уже далеко не студентка!

Архипов предлагал своей Лене пойти в медицинский. Нет, он советовал ей даже сначала окончить медучилище, поработать фельдшером, а уж потом поступать в институт. Лена было согласилась, но потом, по совету своей мамаши, сходила в морг, там ее вырвало, на том дело закончилось.

От экономики ее не рвет, но Терещенко из нее вряд ли получится. Учится она старательно, однако Слава считает ее представителем той самой многочисленной "середины", из-за которой так скучно учиться всем, кто хоть чуть поспособнее. Отец ее в своей области куда интереснее, чем Лена сумеет быть в своей, это уже сейчас видно.

Да, Архипов, конечно, яркая фигура! Но есть ли вообще люди, которые от пристального разглядывания не утрачивают своего блеска?

Втихаря Слава несколько раз ходил на лекции Архипова, и они казались ему далеко не обыкновенными. Он даже записывал за профессором, получилась довольно толстая тетрадь. Она долго лежала в Славином столе. Он относился к ней с жалостью, как к никому не нужному живому существу. Потом отнес к бабушке, Августе Павловне, от которой ничего не скрывал. Впрочем, Августа Павловна никогда ни о чем не расспрашивала внука, все в нем было ясно ей как-то само собой, без утомительных откровенных бесед.

Августу Павловну тетрадка заинтересовала. Время от времени она даже вкладывала в нее вырезки из газет и журналов по вопросам медицины, не все, конечно, а лишь те, которые ей самой казались достойными внимания.

Увидев первые вырезки, Слава был тронут, но потом немного опечалился. Тетрадь становилась словно бы обелиском на могиле его рухнувшей мечты. Он спросил Августу Павловну, зачем она собирает эти материалы. Что ей в них?

- Да ничего! - ответила она. - Просто я все еще очень люблю узнавать. Мне нравится сам процесс познания.

Она всегда выражала свою мысль очень четко и самыми точными словами. Отец даже посмеивался над этим. "Мама не говорит, а дневник девятнадцатого столетия пишет", - иронизировал он, в ее отсутствие, разумеется. Но когда она была рядом, ему ни на минуту не изменяла учтивость, казалось даже, что отец держится со своей матерью гораздо предупредительнее и почтительнее, чем он, Слава, ее внук. А иной раз Слава думал, что Сергей Сергеевич чуть ли не побаивается матери, и это было особенно странно: профессор Кулагин боится своей мамы!

Так вот. Есть ли люди, которые ничего не теряют при самом близком знакомстве с ними?

Архипов в глазах Славы немножко потерял сегодня, когда они сидели за одним столом. Очень уж он шумный, грубоватый, и выпить, кажется, не дурак. И пьет как-то простецки, не как отец, у которого рюмка в руке как бы медлит, играет.

Славу и в Леночке раздражает ее шумливость, громкий голос, неуменье ценить в разговоре паузы, а в движениях сдержанность. Теперь он знал, откуда все это.

А как Архипов ест! Ел селедку, потом на мясо перешел, потом чай подали, а селедка все еще на столе стояла, так он снова за нее взялся. Конечно, все это, как говорится, мелочи, не по ним судят о человеке. И все же досадно перебирать в памяти неприятные жесты, неотесанные манеры Леночкиного отца. Почему? Он не сумел бы ответить на этот вопрос, потому что это были скорее ощущения, нежели мысли.

Интересно, придет ли он в институт? Не надует? "Э, нет! - сам себе возразил Слава. - Уж это точно, не надует! Этот товарищ не из тех, кто сболтнет и забудет…"

Когда Слава пришел домой, в квартире было тихо, темно. Мать, наверно, спала. Слава подумал, что и отец спит, но Сергей Сергеевич неожиданно позвал его.

Слава вошел в кабинет. Горела только настольная лампа, тяжелая, бронзовая, с бисерной бахромой на абажуре. Слава вспомнил, как приходящая домработница от усердия однажды счистила с черненой, под старину, бронзы чернь и надраила ее до блеска. Отец чуть с ума не сошел от досады. Он вообще любил свои вещи.

По углам большой комнаты лежал сумрак, и даже края просторного письменного стола тоже тонули во мраке, и открытое окно обрывалось в темноту летней ночи.

Назад Дальше