- Вот я думаю, думаю, как мне Пахому помочь. Истлеет мужик от тоски, ежели без семьи останется. Нинка его задергала. Красивой в девках была, своевольной. Говорила: "По любви выхожу". Да вот, видишь, обрубает человеку жизнь на полдороге. Где он в нынешние-то свои годы счастье найдет? Сызнова не начнешь.
Дед помолчал, подумал, вздохнул:
- Да. Жалостью любовь не заменить… И поодиночке люди жить не могут, и вместе горе.
И опять Дед помолчал, откинувшись на спинку скамьи. Усталым, печальным было его широкоскулое лицо, тревожными - глаза. Видно, очень нужно было ему выговориться. Дед продолжал:
- В супружеской жизни закорючек много, приспосабливаться нужно, прощать от души. И светлое искать, и праздники устраивать. Я вот люблю, когда все вместе собираются. Пообглядят друг друга, детство, шалости да игрища вспомянут, знакомые песни попоют, кровь здоровьем наполнится, и пущай тогда себе разлетаются с новой силой в душе. Ты, Метро, обязательно ко мне приезжай да сына прихватывай, пусть узнает корень рода своего, оно, глядишь, полегче ему будет потом не заблудиться в мире-то этом…
Дед встал тяжело, натруженно и пошел вперевалочку, загребая носками ботинок, покачивалась его широкая сутулая спина, как будто потащил он сеть из моря.
Домой приехали в метро, на этот раз Дед согласился ступить "на эту чертову лестницу". Анюта уже приготовила чай и блины.
Дед пил чай, вспоминал прожитое, рассказывал о старых обычаях.
- Есть у нас гора такая, Игрим-креж зовется, там издавна старинные праздники игрывались. Через костры прыгали. Да и сам я перепрыгивал с девками на Ивана Купалу. Потом судьбу искал, цвет папоротниковый.
- И находили? - спросил Петр.
Дед говорил, веря и не веря своим словам, мол, хочешь - слушай, хочешь - нет.
- Находить не находил, а с девками весело было. Костров много жгли, пели да плясали, да орали всякую канитель, - развеселился Дед. - Девки голосят, боязно, а идут во тьму.
Дед вздохнул, видно, многое вспомнилось.
- Неужели до сих пор все это еще сохранилось? - удивился Петр.
- Бывает иногда, но без любви, без души играются… Теперь в клубе на танцах с девками тискаются без всякого зазору, не надо и в лес уходить. Не ругаю я молодых, нет. Сам не лучше был. Пусть их живут, как хотят. Верно, что они умнее, смелее нас, ух, как смелы-то, управы не найдешь… И знаний и ума, и всего у них побольше, да только всяк человек свою молодость особо любит, а чужую по своей зрелости сверяет - вот и накладно… Молодые-то сейчас над нашими плясками да весельем посмеиваются, а того не хотят понять, что все было, да только маленько по-другому, - и День рыбака, и свадьбы, и дни рождения, и Новый год. Не забывать надо, не смеяться, а вспоминать все лучшее, чтоб скука людей-то не задушила. Умеешь работать - умей и обрадоваться от души. А то нынче скуки во сколько, - Дед мазнул ребром ладони по горлу. - Раньше-то работали от зари до зари, а теперь восемь часов отработался, рубашечку новую надел и пошел по углам таращиться да магнитофоном орать на всю деревню, будто умом рехнулся. Раньше-то праздников ждали. В Купалу всякие затеи выдумывали: и плясали, и в воде плескались, и венки девки плели, кусты обряжали, а мы девок высматривали да набрасывались, - кто чей венок выхватит, с той и через костер прыгать, а уж ежели руки над костром не расцепишь с девкой, значит с ней и повенчаешься… занятно было. Или, скажем, колядование. Овсень… В Гридине у нас таусенем больше праздник энтот зовут. Перед Новым-то годом - Васильевская, или Крещенская, постная… Кто из хлебного зерна, кто из овса сладкую кутью варят, кишки, да желудки, да ноги поросячьи, пироги-рыбники да ягодники… В овсень раньше девку возили на санях в белой рубахе поверх тулупа. Ряженые бегали за ней, на головы чучела надевали козьи да бараньи. Бабы в мужиков преображались, мужики в баб. Говорят, семь ден перед богоявлением нечисть всякая по миру шаталась, обмануть ее надо было - вот и рядились под чертовщину, пели…
Дед поерзал на стуле, огляделся, откашлялся и негромко затянул:
Ай во боре, боре,
Стояла там сосна,
Зелена, кудрява.
Ой, овсень! Ой, овсень!
Ехали бояре,
Сосну срубили,
Дощечки пилили,
Мосточки мостили,
Сукном устилали,
Гвоздями убивали.
Ой, овсень! Ой, овсень!
Кому ж, кому ехать
По тому мосточку?
Ехать тут овсеню
Да новому году.
Ой, овсень! Ой, овсень!
- Раньше я пел складно, теперь голоса не стало, сгорел весь, - начал оправдываться Дед, хотя спел он чисто, хорошо. И Анюта ему слегка подтягивала.
- А про коляду тоже песенка есть, побыстрее поется:
Коляда, коляда,
Где была?
Коней пасла.
Что выпасла?
Коня в седле,
В золотой узде.
Кони где?
За ворота ушли.
Ворота где?
Водой снесло.
Вода где?
Быки выпили.
Быки где?
За горы ушли.
Горы где?
Черви выточили.
Черви где?
Гуси выклевали.
Гуси где?
Девки выпололи.
Девки где?
За мужья ушли.
Мужья где?
На войну ушли.
Война где?
На печи в углу.
Звучно, лихо выкрикнул Дед последние слова.
- Смешно, весело в овсень. Поешь, пляшешь, горя мало. А уж на святках, в день крещения, на радостях даже в озере выкупаешься. В наших-то местах дни те святочные окрутниковыми зовут. Где свеча на окошке горит, в тот дом и прут ряженые, поют, да пляшут, да скоморошничают. А еще, бывало, длинный карбас, флажками разнаряженный, на санях возили. На санях да в карбасе окрутники, али кудесники, сидели, рожи всем строили, частушки-прибаутки пели под бубны да гармоники. И все их потчевали медовухой да пряничками. А кудесник что выкликнет, то и будет с тобой.
- Значит, его задабривать надо было? Вином да пряниками?
- А то как же! Рявкнет, что помрешь - и помрешь в одночасье, - улыбнулся Дед.
- Ну уж прямо так и помрешь, - засмеялся Петр, все более доверяясь рассказу о наивной и такой вдруг близкой, живой еще старине, о которой теперь почти никто и не знает в городе.
Вспомнил Александр Титыч про деда своего и про отца…
- Крутым да умным был мой батька… Поставил он однажды перед собой троих сыновей, положил перед ними топор, книгу да сеть рыбацкую и сказал: выбирайте. Старший за книгу схватился - его в город на учебу спровадили, средний взял топор и пошел по плотницкому делу, и такие карбасы ладил, что не было его лучше по всему Терскому берегу. Ну, а мне сеть досталась, рыбацкая доля. Не жалею, уж повытягивал я в охотку золотую мою рыбку со дна морского… Что прикажу ей, то и совершит, - таинственно заключил Дед. Почесал макушку, сказал, обращаясь к Петру:
- А велю я тебе изловить свою удачу не в какой-нибудь мелкой да мутной воде, а в большом море-океане на радость себе и всем людям.
Дед ушел за шкаф, пошебуршил там чем-то и вернулся с миниатюрной рыбацкой сетью и бамбуковой складной удочкой.
- Когда мозги от умных книг устанут, пойдешь на бережок, мою рыбку покличешь… али просто так посидишь, подумаешь, может то самое, что надо, и надумаешь, - с улыбкой вручил Александр Титыч свой подарок. - Сеть-то я сам вязал, как в старину делали…
Дед обнял Петра, поцеловал три раза, и снова скрылся за шкаф и вынес маленький, ободранный сундучишко со всякими слесарными да столярными инструментами.
- Голова у тебя на плечах есть, да только ты разбросан маленько, - сказал Дед, открыв крышку. - Я это Увидел, когда твой сундучок прибирал.
Порядок, чистоту, красоту навел Дед в полной неразберихе инструментов, - все руки не доходили у Петра.
- Хорошо, думаю, что запасливый у меня зятек… гвоздики да болтики - хозяйственный мужик, а вот в непорядке держит все - это плохо. Если бы я сети так к улову берег, никакой рыбки не выловить бы. А рыбка, она сезонная: пришла - ушла, проглядел - не досталось. Прости старика, что учу, я с добром, с любовью. Ты в науках своих не разбрасывайся, навались на главное. Во всяком возрасте своя сила. Я, бывало, за троих сети тянул, а теперича весь вышел. Вот и приналечь, значит, мужику надо, когда возраст сильный. Да не греби все подряд - всего моря не выловишь. Свое бери. Ухватись и тяни, не сдавайся. А ты мужик ухватистый, я вижу…
И снова Дед, похлопав Петра по спине, скрылся за шкафом и вскоре вынес берестяной туесок, медный ковш и пуховую шаль для Анюты.
- А это доченьке моей для дома, для всяких надобностей. В туеске муку хранить да сладости, из досюльного ковша доброго гостя поить, али для памяти старины, чтобы из рода в род все лучшее передавалось. Ну, а шалька - чтобы душу в тепле держать, да еще для красы, - это материн подарок, она сама и вязала. Я вот еще и Данилке моему подарок привез - свирельку из камыша, чтобы весело ему жилось.
Дед приложил свирель к губам, и она засопела, засвиристела, толстые дедовы пальцы быстро приоткрывали то одну дырочку, то другую, и получались переливы, посвисты, странные, нежные и, как Петру показалось, грустные, но душевные, чистые звуки какого-то далекого сказочного прошлого…
Петр долго потом разглядывал легкую самоделку, гостью с далеких берегов, пробовал сыграть что-нибудь, да не получалось пока ничего, кроме сопения.
- А вот внучек мой, когда подрастет, сразу заиграет, - пообещал Дед и вынул из кармана пиджака еще один подарок. - А деду нареченному, сродственнику моему - вот эти его часы передай. Завел я их - снес в мастерскую, упросил, да и завел. Еще рано время-то свое останавливать. Польза большая. Передай часики-то и поклонись.
Громко, четко, весело тикала старинная "Омега", бежала, спешила секундная стрелка, а часовая солидно, невидимо, исподволь совершала свой неумолимый суточный круг.
- Вот, кажется, и все раздарил, - вздохнул Дед. - Дай вам бог беспечальной жизни.
Дед оглядел маленькую комнатку, тесно заставленную, - близко друг к другу стояли: шкаф, диван, детская кровать, чемодан с приданым, обеденный стол.
- Квартиру, хозяин, проси, семье негоже в единой горнице, душно да тесно, да соседские раздоры. Как ни терпи, а всего не вытерпишь. Сам-то с женой попетушился, и улеглось до поры. А на людях все не то: услышат, раздуют… Проси квартиру, стой на своем, город великий, строек много, а семья - это ведь государство в государстве, сила великая. Требуй! А на лето, на тепло ко мне приезжай со всем домом. Пущай внук через дедовские места родную землю свою увидит. Крепче будет на ногах стоять да любить свое кровное. А я, уж не обессудьте, нагостился тут на всю остатную жизнь. Хорошее, да не мое. Помирать к себе поеду.
- Что вы, отец, далеко вам еще до смерти, - сказал Петр, увидев, что у Аннушки увлажнились глаза.
- Нет, нет. Засыпать начал… Да и то уж пора на покой, что я, не смертный, что ли, не как все? Что требовалось от моей жизни - все сделал, со всеми долгами рассчитался. Поеду, посижу на берегу, покличу… Чего, скажу, старая, меня стороной обходишь, али брезгуешь? Придет, прилетит ненаглядная, - засмеялся Дед, медленно, осторожно пошагивая по комнате, мягко прикасаясь то к одному предмету, то к другому, будто памятку оставлял. Остановился перед детской кроваткой и долго не мог оторвать взгляда от сладко спящего внука. А потом заговорил, ни на кого не глядя:
- Вот ведь как, всякому делу, всякой живности время свое дано, чтоб созреть. Поспешишь, говорят, людей насмешишь.
И к Петру повернулся:
- Я пока мастерскую для ремонта искал, обтолкали меня, обдергали, а я подумал, - вот чего городские люди бегом-то бегают: на часы не глянут - может, поздно уже все, а может, еще рано. Ваши-то, эти, электрические, как я погляжу, на всех углах врут, днем ночь показывают, утром - вечер, будто с ума сошли. Я вон дома ходики свои подтяну разок под вечер, и стучат они, стучат - Минута в минуту. Ходят и ходят уж который год - на свадьбу еще подарены. А может, тоже врут, да свериться не с кем, - улыбнулся Дед и рукой махнул: - Уж ладно, живите по своим часам, а я по своим доживу.
И уехал Александр Титыч, и как будто бы увез неторопливое свое время, улетели из дома Петра и Анюты основательность и надежность. Оставил Дед для молодых еще один подарок - пачку денег купюрами разного достоинства, завернуты они были в тряпочку. Будто копились деньги на какой-то особый случай, да вот он и пришел. Все сбережения здесь, на старом чемодане: двести семьдесят три рубля.
Петр обрадовался этой помощи и немного застыдился, заспешил: работать, работать, успеть как можно больше - и статьи, и очерки, и на Московской-Товарной почаще разгружать вагоны с углем или с фруктами, чтобы не иссяк в доме достаток и можно было бы хоть ненадолго, на несколько дней съездить в Ярославль, к задушевному другу, умчаться с ним куда-нибудь на мотоцикле. Как бы ни было хорошо, интересно с Даниилом Андреевичем, а с Ильей, с одногодком, который все о тебе знает, - особое общение. С ним и молчать - наслаждение. Или можно начать разговор с середины и все понятно… И никаких недомолвок, "два в уме"… От Ильи исходил какой-то особый надежный покой, хоть сам он жил напряженно. Петр твердо знал, что есть у него на земле надежность, верность, понимание и защита.
Илья изредка писал письма, то грустные, то смешные. А недавнее письмо особо взволновало Петра. Оказывается, друг встретился с Ольгой. Встреча произошла на дороге, при въезде в Ярославль, она оказалась необычной. Ольга закончила водительские курсы, стала шофером. Ей понравилась жизнь на колесах, с быстрыми перемещениями и встречами с самыми разными людьми. Она часто вспоминает то утро в парикмахерской, и поездку в Суздаль, и монастырь Святого Покрова, и костер на берегу Нерли.
Петра кольнуло что-то вроде ревности, почему не он встретил Ольгу в ее новой жизни, ведь это, может быть, его влияние переменило ее судьбу.
Петру хотелось бы поговорить, как прежде, обо всем. С Анютой у него еще не всегда бывает та свобода разговора, при которой можно раскрыться до донышка, особенно если речь заходит о женщинах. Анюта еще многое воспринимает с недоумением или в штыки, с тайной или явной обидой и с тем, непонятным пока Петру, желанием поспорить, во что бы то ни стало доказать, утвердить свою точку зрения, при котором разговор сминается, сворачивается или заходит в тупик. Слишком большая близость супружеских отношений - тоже плохо, многое опрощается.
Все острее, все настойчивее зрело в нем желание укатить в Ярославль хоть на пару дней, тем более, что Даниилу Андреевичу понадобилось для своих исследований побывать в стариннейшем городе средней Руси, в тихом Переславле-Залесском, в котором стоит храм святого князя Александра Невского и проходили отроческие и юношеские годы Петра I.
И еще, ведь именно в этом городе жила в-детском доме Ольга, там осталась ее любимая воспитательница… Вот поехать бы вместе…
Петр вспомнил, как Ольга стригла его, как учила она его плавать, как сидели они на "Золотом крыльце", как радостно согревала их общая мечта поклоняться всем сердцем чему-то возвышенному… Удалось ли Ольге победить свою застенчивость, раскрыться?.. Полюбить?..
Петр любил, знал, что Анюта в его сердце навсегда. Но все-таки что-то произошло - от мелких ссор любовь будто сникла, спряталась, как в норку, в глубину души, чтобы переждать опасность, дождаться своего часа.
Было время, когда Анюта говорила: "Хочу, чтобы ты был кенгуру, а я лежала бы у тебя в сумке вот здесь на теплом животе…" И она прижималась к Петру с нежностью и беззащитностью, и тогда Петр чувствовал себя не только мужем маленькой доверчивой женщины, но и единственным покровителем ее. К нему приходили силы, каких он не знал в обычные минуты, - и вместе с тем, обнимая жену, он так волновался, ощущая ее нежную кожу, ее мягкие плечи, с такой готовностью принимал свою любимую в "сумку кенгуру", что сам становился кенгуренышем в ее "сумке". Так было.
"Есть первая любовь, а есть супружеская, и это совсем не одно и то же. И если все-таки любишь, превозмогая быт, значит это навсегда… Я хочу прожить с Анютой жизнь, а это поважнее, чем просто "люблю, не люблю"… Любовь и нелюбовь и даже ненависть порой идут рядом, рука об руку, бывает даже, сливаются в любовь, ненависть и не поймешь, за что же тебя так ненавидят, и вдруг оказывается - за то, что любят с такой сжигающей страстью, что даже недостаточно полное чувство взаимности приводит в отчаянье".
Петр не знал, не мог понять истинной причины размолвок с Анютой, ее внезапных срывов порой без всякого внешнего повода. Вот как недавно.
- Думаешь, я не вижу, что с тобой происходит? Дуешься, молчишь, отворачиваешься. Тебя раздражает даже прикосновение ко мне. Ты считаешь меня во всем виноватой, во всех своих неудачах. В путешествия ездил каждый год, а теперь нельзя. Женился, как же… Писать не пишется - и тут мы с ребенком виноваты.
- Да ты, Аннушка, подожди, нельзя валить все в кучу…
"Девочкой была, как говорят, ласкобайкой да соней, а теперь чуть чего не так - вихрь, вьюга, ураган…" - подумал Петр.
Ашота ничего не хотела слушать и понимать - ее обида била через край:
- И не работаю я, и деньги не умею расходовать, и халата у меня нет хорошего, и волосы не вымыты, и синяки под глазами - во всем моя вина, а ты мученик, да, истинным мучеником себя считаешь. Господи, да что же это такое, да за что же это мне? - И заплакала. - Вот мамочке напишу и папе тоже, и уеду вместе с Данькой - живи один, ходи по своим друзьям, если тебе с нами тошно. И не трогай меня, отойди, противны мне твои ласки…
Анюта ревновала Петра ко всему, что, по ее мнению, давало мужу какие-то особые преимущества в жизни: он посмотрел новый фильм, а она нет; он прочел газету, рассказ в журнале, поговорил с другом о чем-то, не касающемся семейных дел, просто прогулялся без всякой цели, - все это было сверх того, что он обязан был делать, как и она, скованная обстоятельствами, - и нет мужу прощения, раз не хочет он терпеть, отказываться от удовольствий хотя бы из солидарности с женой.
Петр даже не предполагал такого горячего честолюбия в своей жене, и вообще многое открывалось ему только теперь, после рождения сына. Анюта раньше была будто бы скована, робка, терпелива, больше предпочитала молчать, чем говорить, соглашаться, чем спорить, тихо плакать, если что не так, а не устраивать шумных, крутых баталий. Петру казалось когда-то, что Аннушка, потомственная поморка - сама неторопливость, мягкость, а вышло, что она ничем не отличается от горожанки, в которой перемешались все противоречия эмансипации.
Да тут еще непонятная страшная болезнь. Началась после того, как приехала Анюта из роддома. Ложится она на кровать и шепчет со страхом: "Умираю, умираю, холод идет по ногам к сердцу!" Анюта плакала и молила: "Растирай меня, растирай сильнее…"
Петр массировал ей руки и ноги, поил горячим чаем, но смертный ужас долго не исчезал с лица Анюты. Щеки ее не бледнели, были румяными, но из глаз текли слезы и она говорила в эти минуты бог знает что, - прощалась, умоляя беречь ребенка.
Петр вызывал "неотложку" за "неотложкой".
Врачи были одни и те же, их спокойствие поражало Петра бездушием, невнимательностью.
Однажды он взорвался, накричал на молодого врача, приехавшего второй раз и не пожелавшего ничем помочь. "Успокойтесь, успокойтесь! Нельзя так, - строго прикрикнул врач, - не распускайтесь!"
Тон врача, его круглое лицо, отсутствие сострадания так взъярили Петра, что он наговорил резкостей, потребовал серьезного и человеческого лечения.
Тот выслушал все с каким-то отстраненно-холодным превосходством и объяснил: