- А что, - осторожно спросил дядя Риза, - ему действительно было очень нужно? - Он пытливо смотрел на маму.
- Очень, очень нужно! - с наигранным пылом ответила мама. - Боже мой, они дают друг другу жуткие клятвы, пускают из пальца кровь, едят землю и клянутся: ровно в полночь, в грозу и в бурю!..
- Но так делают дети.
- В них еще много детского. Я и сама до восемнадцати лет не могла расстаться с куклами. Да, я все болтаю… как поживает Марва?
- Она жива, - ответил он, - здорова. Об остальном не берусь судить. Во всяком случае Харисовы мальчишки, которых она пожалела, живут не тужат. Моя мама… - Он грустно усмехнулся, помахал перед глазами ладонью. - У моей мамы непутевый сын, непутевый, неустроенный… как бы я хотел купить домик и пожить с матерью. Боюсь: куплю я домик, а будет уже поздно. И Амина вырастет - и тоже будет поздно. Ну! - спохваченно воскликнул он. - Как там наш сынок, спит?
Они направились в комнату, я опять поплелся за ними. Но Динка стала в дверях.
- Ступай спать, - сказала она. - Я и сама с ног валюсь. Они посидят возле него.
Я ушел к себе и заснул тотчас же. Сквозь сон я слышал звук автомобиля. Кажется, светало, и дядя Риза уезжал в свои Кособроды.
Марсель пластом лежал три дня, но и на четвертый день, когда поднялся, был еще очень слаб. Он смотрел на окна с закрытыми ставнями, и глаза его были тоскливыми, как будто его заперли и не хотят выпускать.
Мама видела, как он слаб, что ему теперь не до серьезных разговоров, и все же она говорила с ним. Кто знает, может быть, она хотела захватить его врасплох, взять, что называется, голыми руками, пока он болен и воля его слаба.
- Вот что, мой друг, - сказала она тоном учительницы, - этот дом - твой дом. И если вы с Диной что-то надумали, я не стану возражать, хотя любая другая мать выказала бы необходимую в таком случае строгость. Но я не строга, видит бог. Что же ты молчишь?
Он усмехнулся:
- Но ведь вы еще что-то хотите сказать?
- Да, я хочу еще ч т о - т о сказать. Ты должен вернуться…
Он молча покачал головой.
- Ты должен вернуться, жить у нас и учиться, чтобы… чтобы реализовать заложенные в тебе способности. Поступишь хотя бы в веттехникум.
- Я не хочу коровам хвосты крутить.
Мама потупилась.
- Может быть, в среде твоих приятелей этакое и сходит за остроумие, но мне…
- Нет, тетя Асма, - сказал он серьезно, грустно и как бы увещевая ее не делать глупости. - Мне там нравится. Нынче я буду сдавать за восьмой и девятый, ведь я учусь заочно. Там останется еще год. И я поступлю в политехнический.
- Сейчас везде ужасные конкурсы…
Он опять усмехнулся, и усмешку его можно было бы назвать дьявольской.
- Конкурс - значит, кто-то должен сдать лучше, только и всего. Ведь вы тоже… тоже придумали мне конкурс. Правда, я не вижу, с кем я должен состязаться. И в чем состязаться… вот какая штука.
Он молча вышел из комнаты. Потом вернулся, чтобы взять сигареты. Мама крикнула:
- Уходи же побыстрей!
Динка сказала:
- Он приедет еще, вот увидишь.
- Так прямо и разбежится, - ответил я.
- Ты же не знаешь его, ведь не знаешь? Он обязательно, обязательно приедет!
- А если нет, то поедешь ты?
5
А я, представьте, через год пошел в веттехникум. Мама советовала подождать еще год, получить аттестат зрелости и сдавать в институт, тоже ветеринарный, но я не послушался ее. Мне очень важно было - не послушаться ее.
Тем летом я сделал, пожалуй, первый самостоятельный шаг. Тем летом, тоже впервые, познал я чувство потери.
Смерть бабушки напугала меня - и только. Когда погиб отец, я был слишком мал. Теперь же, со смертью Амины, я плакал с такой болью, как будто из меня уходила жизнь.
Когда силы мои иссякли, а воля ослабла, ко мне вошла мама и сказала:
- Возьми себя в руки. Ведь ты не маленький.
- Я маленький, - сказал я. - Это ты не даешь мне вырасти, это ты оставляешь меня маленьким. И всех нас, да, да, всех нас!..
- Какую чушь ты несешь. Ведь и ты знал, и все знали, что это рано или поздно случится. Что поделаешь, судьба.
- Нет никакой судьбы, нет никакого бога! - крикнул я. - Я никогда не верил, и дядя Риза не верил, а ты верила… потому что ты гадкая, тебе нравится всех хоронить…
Она шагнула ко мне и хладнокровно влепила мне звонкую пощечину.
Странно, я успокоился - возможно, именно на это рассчитывала моя мама.
- Если ты будешь так плакать на похоронах, - сказала она, - это может повредить Марве. Имей в виду, она беременна.
- Может быть, и сама она не будет плакать?
- Этого я знать не могу. Я только знаю, что к ударам судьбы надо относиться мужественно.
- Как, например, Динка.
- При чем тут Дина? - Она искренно удивилась и смотрела мне прямо в глаза. - Ну при чем тут Дина?
- Она мужественно переносит свое горе. Ведь Марсель никогда на ней не женится.
Мама надавила на мои плечи и посадила меня на диван. Потом она села сама.
- Ты полагаешь, она все еще не забыла его?
- Нет.
Она вздохнула и произнесла фразу, которую часто повторяла:
- Наш дом всегда был открыт для него.
- Наш дом всегда был закрыт для него, - сказал я. - Марсель всегда был для вас человеком похуже, чем все вы. Поэтому вы решили его поскоблить, почистить и только потом впустить к себе. А он плевал!.. И хорошо сделал, что ушел. Я тоже уйду.
- Уходи, - сказала она, - уходи. Я, между прочим, никогда не надеялась удержать тебя. Я уже говорила тебе об этом. Ты уходи, а мы останемся.
Когда мы с нею, примиренные, почти забывшие недавнюю стычку, держась за руки, шли на похороны, меня вдруг поразила одна мысль. А ведь я в последнее время редко виделся с Аминой, хотя и любил ее и, кажется, ни на минуту не забывал об ее существовании. Но связывал я с нею не настоящую минуту, не день, не утро и вечер, не нынешние житейские заботы, а только будущее. Какое будущее? Что в нем я видел? Пыльный жаркий вокзал и нас вдвоем на этом вокзале, мы куда-то уезжаем, затем - нашу жизнь в Москве или Казани, жизнь какую-то воздушную, серебряную, как туман над водами, лишенную твердых реальных примет… Я был уже в том возрасте, когда меняется не только настоящая твоя жизнь, но и представления о будущем. Но кто знал, что так все переменится!..
- А мы не опаздываем? - спросил я маму.
- Нет, - сказала она и поправила мой галстук.
Я впервые в жизни надел галстук, точнее, надела его на меня мама, мимоходом сказав: "Это папин галстук", - и так легко сломив мое сопротивление. Но зачем нужен был галстук, этот черный шелковый галстук, в такой день, я не понимал. Затем она извлекла из нижнего ящика комода мои новые штиблеты, купленные два года назад и оказавшиеся великоватыми. "В самую пору, - обрадовалась мама, - ты растешь не по дням, а по часам".
- Там будут Ишкаевы, - говорила мама, не выпуская моей руки, - будут Цехановские… надеюсь, ты догадаешься поздороваться, прежде чем я толкну тебя в бок.
- Мне сморкаться не во что.
- Как, я не дала тебе платок?
- Он шелковый. Как в него сморкаться?
- Ведь нарочно, нарочно ты меня дразнишь! - Она крепко дернула мою руку и вдруг всхлипнула.
Еще издали я увидел, как из подъезда выносят носилки с зеленым трепещущим балдахином.
- Мы опоздали, - сказал я и вырвал свою руку из цепкой ее ладони.
- Но ведь только еще выносят!..
Опоздал, опоздал и не увижу ее затихшего лица! Я шел в стороне от мамы и злорадно поглядывал на нее: ведь она хотела предстать перед Ишкаевыми и Цехановскими с пай-мальчиком, у которого из нагрудного кармашка френчика торчит надушенный шелковый платок.
Мужчины несли балдахин вслед за медленно идущим грузовиком, с которого бахромою вниз свисал край обширного ковра.
- Я дала им наш ковер, - шепнула мне мама. Она опять оказалась рядом со мной. - А вон тетя Марва, подойдем к ней.
Она тоже увидела нас и высовывала лицо из-за прыгающего перед нею дяди Хариса. Видать, он уговаривал ее не ходить на кладбище…
В следующую минуту я увидел мою маму уже с малышом на руках.
- Погляди, какой бутуз, - сказала она. - Хочешь подержать?
- Нет.
- Упрямица Марва все-таки отправилась на кладбище, хотя, ты знаешь, у нас женщинам нельзя быть на погребении.
- У кого это у нас?
- Какой несносный! Можно подумать, что ты неизвестно чей. Ну, сядем. Пока Марва вернется, понянчим малыша.
Я ничего не ответил и побежал догонять тетю Марву. Она ласково открыла мне свою ладонь, улыбнулась.
Носилки между тем донесли до конца квартала и стали водружать на открытую машину. Я почувствовал какую-то пронзительную законченность в этом действии; облегчение людей, несших носилки, задело меня чуждым знобящим ветерком. Вот машина тронулась, затрепыхалась бахрома свисающего с кузова ковра, и мягко, упокойно заструился зеленый шелк балдахина. Дикарики шли сбоку нас, держались за руки и плакали. "Они тоже ее любят, - подумал я, - теперь ее все любят и жалеют, когда ей все равно. А я и тетя Марва любили ее всегда". Я запрокинул голову, чтобы никого не видеть, - пустое, дотла сгоревшее небо колыхнуло меня и прижало к тете Марве.
Когда мы вернулись, с малышом играли дикарики. Видать, не ходили они на кладбище. Моя мама, сказали, ушла домой готовить обед. Значит, тетя Марва с ее малышом, дикарики, и дядя Харис, и все, кто помогал хоронить Амину, придут к нам обедать. В этом было что-то ужасное - в том, что все придут и все будут насыщаться, потому что проголодались, неся Амину на носилках, закапывая, забрасывая ее могилу землей…
Чтобы избежать встречи с матерью, я проник в свою комнату через окно. Было слышно, как она хлопочет на кухне, и я молил бога, чтобы не вошла сюда. И вынул из альбома фотографии, которые мама привезла из Оренбурга, и вложил их в добродушный, пухлый том "Трех мушкетеров", а книгу спрятал в рюкзак. Что же еще положить мне в рюкзак? Что еще есть моего в этом доме? Ничего больше - и я успокоился. Собственно, я никуда не собирался сию же минуту, я просто решил: больше я в школу не пойду, а поступлю в ветеринарный техникум. Мама будет против, но именно поэтому я и поступлю. Я поднял рюкзак и отправился на сеновал. Пусть они тут едят, пусть делают что хотят.
Пыльный, терпкий жар сена стал застревать у меня в горле - я заплакал…
Наверно, я взрослел, потому что время вдруг побежало быстрее. Быстрее - и все же три года были ровны и монотонны. Когда я спускался по ним, как по ступенькам, в то горестное и знаменательное для меня лето, чувство унылого движения обижало и коробило мою душу.
В то лето я сдавал экзамены в техникум. Мама страдала, я знал, но ее потаенная тоска изливалась в похвалах ветеринарному институту. Она вдохновенно называла имена достопочтенных профессоров - Задарновский, Веселовский, Серебрянников, - серебряный романтический звон прорезался в звуках чужих имен. А когда мама говорила: "Профессор Задарновский изучал северного оленя и посвятил ему докторскую диссертацию", - то, ей-богу, казалось, что именно северный олень знаменует собой начало всего романтического и необычайного. Но в институт я мог сдавать не раньше, чем через два года, а я не хотел ждать. Собственную самостоятельность я предпочел профессору Задарновскому.
Динка пошла в десятый класс и стала дружить со своим соучеником. Но он никогда не появлялся возле нашего дома - сестра точно оберегала его от общения с нашей мамой. Бывало, она возвращалась домой запоздно, раздеваясь, слушала сдавленные вздохи матери, и зловредная усмешка проносилась по ее лицу. Над их отношениями витал дух Марселя, но ни мать, ни сестра не поминали его. А он не давал о себе знать. Конечно, он был слишком задет той злосчастной историей, но так ли уж виновата была Динка? И разумно ли было бы ей устремиться за ним в его степное кочевье?
В нижнем этаже дома с тех пор, как из него выехала семья тети Марвы, никто не жил. Однако комнаты были мыты и белены, там исправно топилась печка. Сияли комнаты обнаженно и тоскливо. Мама берегла их для кого-то из нас, кто первым заживет своей семьей. Ее, пожалуй, смущало одно обстоятельство: ведь после смерти дедушки пришлось бы делиться с дядей Заки, тоже законным наследником дома. Их отношения мало улучшились. Дядя Заки все еще обижался за тот случай с Марселем, а мама считала, что только он испортил ей все дело. Но между тем она последовательно вела линию примирения и сближения. В сущности у нее оставался нерешенным только вопрос мира и добросердечия между нами и семьей дяди Заки, в остальном она преуспела: дети отнюдь не бунтовали, учились, не ссорились друг с другом и, главное, были при ней. Судьба, однако, готовила моей матери новое испытание: на этот раз возмутителем покоя выступал проказливый Галей.
Учеба в техникуме сверх моего ожидания очень нравилась мне, в особенности начиная с третьего курса. По крайней мере треть учебного года и все лето мы проводили в учхозе на практике посреди необозримой степи, живописной весною, пышущей зноем летом, с отрадными днями в сентябре, когда степь опять покрывалась травами и цветами и скот сытел и лоснился. А там начинались студеные дожди вплоть до зимы с ее невыразимо яркой белизной и дикой кутерьмой метелей.
Мы занимались самой разнообразной работой: делали прививки овцам, лечили чабанских псов, косили сено, возили на заимки, где жили чабаны со стадами, комбикорма и щиты для загородок. Все мне нравилось, даже заполнять племенные свидетельства: овца такая-то, оброслость брюха хорошая, длина шерсти 7-8 сантиметров, отнесена к классу элита и прочее, прочее. Во время окота нас посылали сакманщиками к чабанам. Пожалуй, там впервые познал я труд и удовлетворение от него. Март в наших местах состязается в лютости с февралем, в кошарах было студено и волгло, и для ягнят светом божьим спервоначалу был знобящий и сырой полумрак. Малыши рождались почти голенькие; старая овца и оближет, и обогреет детеныша, молодые же овечки бывали беспечны и бездушны. С Жумагулом, старым казахом, заворачивали мы ягнят в наши халаты и телогрейки, разрывали подстилку, покрытую сверху изморозью, а внизу мягкую и теплую, и клали, как в гнездышко, явленное на свет существо.
После работы я чувствовал себя усталым, полным невысказанных мыслей, неразделенных чувств. Я вытаскивал из-под лавки чемодан, вынимал из него костюм, утюжил. Жумагул оглядывал меня, обряженного, одергивал на мне пиджак и лукаво спрашивал:
- К Ираиде собрался?
- К Ираиде, - отвечал я и поспешно направлялся к двери.
Ираида была библиотекарша. Я сиживал у нее вечерами, а потом провожал на край села, где она квартировала у местного веттехника. Иногда мы шли к нам. Жумагул обыкновенно пропадал в кошарах. Мы с Ираидой садились к жаркому, любезно сияющему самовару. Но прежде мне надо было покормить своих питомцев: собаку Жумагула и пару ягнят. Белолобый родился в самую стужу - когда мы с Жумагулом прибежали в кошару, он был едва теплый. Мы тут же забрали его домой, и с тех пор он спал со мной на печи. А Четырехглазого не приняла мать, молодая вздорная овечка. Едва я наливал в бутылку молока, Четырехглазый запрыгивал ко мне на колени и начинал сосать с невыразимо трогательным чмоканьем. Ираида пристраивалась на корточках против нас: и умиленно бормотала несусветные нежности, а то брала ягненка и кормила сама.
- Какая прелесть! - говорила Ираида. В первую нашу встречу, когда я спросил, нет ли стихов Ахматовой, она тоже воскликнула: "Какая прелесть!" - и тут же извлекла из ящичка стола обернутый в плотную бумагу томик.
Я был любопытен ей - я ощущал это с потаенным и сладким стыдом. Она допытывалась о моей судьбе, но проделывала это с какою-то суховатой, отстраненной дотошностью. Как я оказался здесь, мечтал ли учиться в веттехникуме или попал случайно?
- Не случайно, - отвечал я.
- Ну да, - соглашалась она, - это твоя стихия. Какая прелесть!
Мне это не нравилось - "твоя стихия": фраза явно отделяла меня от Ираиды, и "стихия" звучало как нечто годное только для меня. Но сама Ираида мне нравилась, коренастая, с круглыми тугими ножками, полноватая в талии, но с тонким, неожиданно нервным лицом, в очках с толстыми стеклами. Теперь я знаю, почему она мне нравилась. Она была из другого мира, мир этот волновал меня и дружелюбно сиял сквозь толстые стекла Ираидиных очков.
Она причисляла чабанов, пахарей, доярок, да и меня тоже, к каким-то героям и восхищалась ими по каждому пустяку. Себя Ираида относила к иной категории, не обязательно лучшей, даже наверняка не лучшей, но к иной. Она покорила меня рассказами о своей семье.
- У нас ужасное семейство, - говорила она. - Папа инженер, мама инженер, для них дизель важнее всего в жизни. Старший брат - чистейшей воды математик, днюет и ночует на заводе и захвачен математическим моделированием. Младший - радиотехник. В нашей квартире пахнет, как в совхозной мастерской. Братья по месяцу не снимают с себя спецовок, но когда они надевают выходные костюмы, то похожи на глупых цветных индюков. Эстетического вкуса ни на грош. Меня в родном доме считают несовременной, потому что я читаю, например, Лажечникова.
Когда я в свою очередь рассказал ей о моей матери, об ее замашках, цепкости х о з я й к и, Ираида тут же заключила:
- Твоя мама и мои родители - две капли воды. Не спорь! Призвание иной раз приводит к утилизации интересов и помыслов.
Я немного растерялся:
- А разве может быть призванием то, что у моей матери?
- Без сомнения! О, я бы очень хотела познакомиться с твоей матерью! Она печет блины?
- Блины?
- Блины или оладьи. - Она засмеялась. - Я бы съела во-от такую тарелку блинов.
Я обещал свозить ее к нам, но вовсе не спешил исполнить свое обещание. Да и сам отнюдь не рвался в город. Домашние заботы пугали, угнетали меня. Я чувствовал свое бессилие перед ними и подолгу оставался в учхозе. Издали я пытался холодно осмыслить семейные казусы, но только обжигал себе душу. Вот и теперь с жалостью думал я о матери, познавшей очередное горе.
Галей в свои семнадцать лет был для нее еще мальчиком. Каково же было ошеломление матери, когда однажды к ней вбежала конопатая девчушка и упала перед ней на колени.
- Я приму решение, - сказала мать, когда прошла минута невыразимого смятения. - Я приму решение, - повторила она, мягко выпроваживая девчушку за дверь и вряд ли толково соображая. Ведь если бы соображала, она тут же призвала Галея, хотя бы для того, чтобы хоть что-то понять в отношениях ее сына с конопатой девчушкой. "Мне было стыдно говорить с ним об этом, - признавалась она позже, - я просто не знала, как мне с ним говорить". Она побежала к тете Марве, думаю, не за советом, а чтобы только не оставаться наедине со своим смятением. Тетя Марва успокоила ее как могла и посоветовала подождать, пока сам виновник не скажет матери, насколько серьезно оценивает он положение.