Человек и пустыня - Яковлев Александр 20 стр.


Елизавета Васильевна посмотрела на него испуганно, спросила:

- Когда? Зачем?

- Весной поеду, хочу посмотреть, как там с пустыней воюют. Там ведь тоже некоторые штаты вроде нашего Заволжья были.

- Я не согласна. Я не пущу тебя.

- Почему?

- Да мало ли что дорогой может случиться.

- Ну, что за дикость? Ничего не случится. Лихов мне настоятельно советует съездить.

Она ответила с трудом:

- Что ж Лихов! Я не могу отпустить!.. У меня, кажется, опять будет ребенок.

Не ошиблась Елизавета Васильевна: в середине лета в андроновском доме опять были крестины - не такие пышные, как первые, но такие же шумные.

Сватья теперь не спорили.

- Иван Михайлович! Ты теперь не вступайся! Мы мирно поделим теперь. Тот твой, этот мой.

- Идет, сваток! В таком разе по рукам!

Василий Севастьянович поднялся торжественно и сказал:

- Вот перед всеми дарю моему внуку новорожденному на зубок сто тысяч. Завтра же перевожу на его имя.

И гости грянули:

- Ур-р-ра!

- Стараются, сваха, наши ребята! - сказал насмешливо Иван Михайлович Зеленихе.

- Не сглазь, сват! Пусть сперва нам со сватьюшкой по внучке изготовят, а там уж и перерыв можно сделать.

Тут вмешалась Ксения Григорьевна:

- Зря вы его отпустили. Эх, не глядели бы на вас мои глазоньки.

Иван Михайлович нахмурился.

- Молчи, жена, это не во вред. Пусть поглядит, поучится.

- Не во вред, сваха! - кричал через стол Василий Севастьянович. - Я его давно, шельму, заметил! Голова! Мы вот, ничего не видя, сидим, а он в Америку. Ты мать. Ты гордись. Из нашего купеческого звания и до самых высоких наук доходит, и капитал есть. Королем будет.

- Да ведь это… воды там одной на две недели езды. Утонет - и телес не найдем…

- А кому на роду что написано… Подожди, вот к осени вернется.

- Тогда и до новой внучки будет недалеко.

- Ха-ха-ха! Ур-р-ра!..

VI. Жнитво

В Покровске, на самом берегу Волги, стояли и стоят столетние осокори, высоко протянув в небо зеленеющие руки, вот под ними в Покровске каждое лето к петрову дню собирались тысячи жнецов и жниц. Их привозили сверху купеческие дешевые пароходы, привозили перевозы из Саратова, привозили тысячеголовыми стадами, жадными и упорными. На пароходах жнецы ехали на палубах, вперемежку с тюками шерсти и крепко пахнущих кож, бочками масла, с кулями крупы или ящиками щепного товара, ехали, набиваясь на нары, спали врастяжку на корме, прямо под свежим волжским ветром. И матросы на привалах будили их ногами, хлопая баб по бедрам, а мужики при этом смотрели испуганно и серьезно, не решаясь заступиться.

Так съезжались на жнитво - пышные именины земли - русские крестьяне, покорные, молчаливые, все выносящие, чья жизнь похожа на траву в поле - бесшумно цветущую, бесшумно увядающую. Она - эта жизнь - как дым на ветру. День, два, три, неделю сидели жнецы здесь, в Покровске, под осокорями, разморенные бездельем и зноем, ждали нанимателя. Здесь бывали саратовцы, симбирцы, рязанцы, даже владимирцы, где "через версту - деревня". Раз в году их выбрасывали тесные, голодающие внутренние губернии, выбрасывали сюда, на ловлю заработков, для мужика умопомрачительных. Пестрой оглушающей толпой толклись они на берегу: бабы - в белых поневах, рогатых кичках, в рубахах с красными прошивками, мужики - в посконных рубахах и посконных портках, все - в лаптях или босиком. В эти дни они ели чуть-чуть - корочку черного хлеба. Вечерами по всему берегу горели костры, над кострами чернели котелки, в них кипела вода с горсточкой пшенца, привезенного из дома, сбереженного в дни крутого голода, там, дома, чтобы вот здесь, перед тяжкой рабочей страдой, не потерять богатырского вида, не показать, что бесхлебная зима вытрясла силы.

Утром на базаре появлялись наниматели: немцы-колонисты, хохлы-хуторяне, приказчики с хуторов и имений, - народ важный и важничающий, потому что за ними сила - деньги. Все они, в сапогах, в картузах, пиджаках, с кнутами, - обязательно с кнутами в руках, а немцы с длинными трубками в зубах, - ходили, высматривали. Их тотчас венцом окружали эти холщовые лапотники.

- Нас бери, хозяин, нас! Мы - дешевые.

Наниматель важно оглядывал их, иногда бросал:

- Сколько?

- Шесть целковых с десятины.

Наниматель презрительно осматривал их и шел дальше. Но на него крепче наседали.

- Ну, ты по-божески. Сколь даешь? Говори свою цену.

Наниматель молча поднимал руку вверх с тремя растопыренными пальцами. Буря криков взметывалась до неба.

- Что ты, дьявол толсторылый, аль на тебе креста нет? Живоглот! Разбойник!

- Убить его мало!

А тот шел, чуть усмехаясь, поглядывая презрительно.

Но кто-то рваный, изъеденный нуждой до собачьих морщин, пробирался к нему, хватал за руку:

- Даешь пять?

- Даешь четыре с половиной?

- Даешь четыре?

- Не даешь? Ну, дьявол с тобой, иди!..

Тогда наниматель оглядывался, искоса осматривал крикуна, говорил:

- Три с четвертью. Крикун бросался к нему:

- Четыре без четвертака.

- Ты подумай, сто десятин.

- А-а-а, за три с полтиной.

В толпе вскипало негодование.

- У-у, дьявол, цену сбивает! Дать бы ему выволочку!

Но наем уже шел вовсю и по три с полтиной за десятину. И уже, только нанявшись, продавшись, спохватывались: не поговорили о харчах.

- Смотри только: чтобы харчи хорошие, по-божески…

Нанимались охотнее к немцам и к хохлам-хуторянам: "Те хоть пищей не обидят", и только по необходимости шли в имения и хутора к купцам, где "приказчики - сплошь живоглоты".

А звонкие, повелительные голоса кричали тут, там - в разных местах:

- Ну, кто к Зеленову? Кто к Андронову? Отходи сюда!

И толпа густо шла за повелительным криком.

- Вы?.. Сколько вас? Двести семьдесят? Вы на Караман пойдете.

- А нас куда?

- Вы к Красной Балке.

- Так к кому же это? К Зеленову или к Андронову?

- Ныне все едино: хоть к тому, хоть к другому - цена одна.

И рваная толпа на берегу редела, чтобы к вечеру, с приходом купеческих пароходов и перевозных паромов, снова загустеть, до завтра, до утра.

И от Покровска во все стороны тянулись обозы - к Рукополю, на Иргиз, на Узеня и дальше к Уралу-реке, в казачьи степи. Уходили скотские поезда, битком набитые людьми.

И тогда пустыня между Волгой и Уралом загоралась кострами и песнями. Просоленный пот мужиков и баб саратовских, тамбовских, пензенских и рязанских капал в тучную землю. Сверкали серпы и косы, и, словно пупыры на коже, вставали миллионы суслонов и скирд по бескрайним степям.

Со стана уходили ранними утрами - едва-едва поднималась роса (хлеб по росе не жнут) - и, согнутые, полуголые, резали серпами стебли ржи и пшеницы.

Спешили, гнали, рвали, не жалея жизни, лишь бы вышибить лишний четвертак. Уже к полудню у жниц не разгибалась спина и затекали руки. Когда они - в одних рубахах - поднимались и шли к ближнему суслону, чтобы выпить глоток тепловатой воды, они шли разбито, как старухи, и стонали. Но где-то раздавалась подмывающая песня - вот на соседних полосах: у кого-то сил много - и как ее не подхватишь? Пусть зной палит, пусть пот льет, песня звенит.

В полдень на дальнем хозяйском стане на высокой жерди поднималась темная тряпка. Это был сигнал:

- Обед готов!

Тогда ветер радости проносился по всем полям. Песни звенели сильнее, и отовсюду шли жнецы и жницы - к стану, а дальние присылали подростков верхами с котлами для щей и каши и с мешками для хлеба.

Кругами садились на жнивье на ватолах, десять жадных ртов ели из одной деревянной чашки, выдолбленной из самой толстой липы, из чашки в два охвата, ели ложками, одна на три рта хватит, и нужно было пять раз подливать щей и подкладывать каши. А вокруг чашки, прямо на ватоле, горами лежали ломти черного хлеба. В эти дни у едоков был аппетит, побеждающий и червивую солонину, и гнилую капусту, и хлеб с куколем и соломой, и кашу с охвостьем.

Наевшись, чуть отползали, стоная от сытости, и укладывались врастяжку отдыхать, только закрывали лицо подолом рубахи или платком, чтобы мухи не лезли в раскрытый храпящий рот.

Спали мертвецки полчаса и час. И в это недолгое время, случалось, озорники молодые приказчики ходили между спящими, палками поднимали у баб и девок подолы на голову. Но никто не видел, не слышал, не чуял: все лежали, сраженные сном.

Через час на стане звонили косой о косу, и властно пробуждалась воля:

- Э-эй, вставай!

Вскакивали артельные, торопливо будили своих, и вот в один момент толпы людей, отупевших от короткого сна, поднимались, шли на свои полосы. И снова под солнцем - теперь более жгучим - сверкали серпами и косами. Но в эти послеобеденные тяжкие часы жницы молчали.

Солнце огненными руками держало всю степь крепко, и у людей не было сил дышать полной грудью.

Так проходили час, два, три.

Вдруг кто-то почуял: злое солнце на момент ослабило свою огневую руку. Можно выпрямиться, вздохнуть глубоко. И человеческий голос - песня - мчался над просторами.

- Чу, поют!

И с песней будто свежий ветер - мысль, что скоро конец работе.

На песню откликнулись, и - пусть зной! - жницы запели птицами, перекликаясь.

И степь сама вздохнула - почуяла перелом: сейчас будет спадать жара.

Пошло, пошло солнце наутек, за самые дальние поля. Тут полдник бывал: усаживались там, где жали, на свежесжатых снопах, пили воду, наскоро жевали зачерствевший хлеб, уже пропахший землей и солнцем. Потом опять принимались за работу, уже с могучей песней, разливной, - за работу до заката. По полям уже пробежали розовые тени. А там, на востоке, затуманилось, - оттуда идет ночь. Закраснело на западе. Красного все больше: веселым красным пожаром загорелась бескрайность. От скирд, от стен несжатой пшеницы побежали длинные лиловые тени, из долины потянуло мягкой прохладой.

А солнце бегом, что есть духу, бежало к земному дальнему краю. Вот оно зацепило за край, и разом все густо залиловело, глянуть на солнце - глянуть теперь можно, - в глазах будет мелькать крутящийся заслон, и после глянешь в стороны - заслон всюду закрутится.

И задорная песня. В ней радость:

- У-ух, отработались!

Вот только краешек солнца виден, вот и краешка нет. Весь запад закрылся пылающим кумачом. В степи быстро стемнело, и блеснули костры у стана ближнего и у всех дальних, словно звездное небо упало на землю. Вечерние песни поднялись в тихое темнеющее небо. Задорней стал смех и веселей голоса. Где-то далеко, - может, за две версты, - ударила гармоника. В травах по межам и в несжатом поле закричали коростели и перепела.

Тут жнецы баловались чайком (страда, можно!), а уже за скирдами девки прихорашивались: сейчас побегут в дальний стан, где пилит-зовет гармоника и крепким плясом гремит земля. А отяжелевшая от работы и еды баба кричит вслед убегающей семнадцатилетней дочери:

- Ната-шка-а-а-а! Ты у меня гляди, стерва, не забудь, што я тебе вчерась баила!

И Наташка смешливо откликалась:

- Ладно!

Сама знает Наташка. Не только вчерась, вот уже три года толкует про это мамынька. Где же забыть?

И пока старость с больной поясницей спит под телегами, молодое крепкое вино бурлит, и ночные песни летят по степи, и смех сыплется, а за скирдами шепот чей-то, а чей - не разобрать в темноте. Сон-угомон неслышно летит над полями. Темное небо льет прохладу. Перед утром становится холодно, обильно падает роса, мочит лица, руки, ноги. Жмутся усталые люди, дрожат под ватолами. На небе забелело, и чьи-то бледные руки протянулись в вышине из-за дальнего края. Предутренне, яростно закричал дергун. В небе и в степи загорелись тихие огни восхода…

Так проходили две недели, три. И уже степь - во всей бескрайности - серела жнивьем, и по всем дорогам и межникам, как жуки, ползли возы со снопами. И тут для жнецов наступал момент самый важный и самый страшный: начинали обмерять сжатые поля. Всегда, испокон веков, сколь старики помнят, приказчики и хуторяне, немцы и русские - все старательно облапошивали жнецов. Артельные из сил выбивались, чтоб "все было по-божьи". Приказчики из сил выбивались, чтоб облапошить. Крики - всегда, драки - порой. А у Зеленовых и Андроновых драки чаще, чем где-либо. Зеленовские и андроновские приказчики ходили в народе под Малюту Скуратова. Куда пойдешь? Кому пожалуешься? Хозяева им все дозволяли, а полиция у них сплошь была куплена, вплоть до Николаевска и Новоузенска. Это у них сажени больше и шаг длиннее. Это у них солонина с червями и хлеб с песком…

- И чтоб вам на том свете углями господь отплатил! - ругали их бабы.

А мужики поливали их крепко и свирепо. А когда после долгих криков сходились наконец, артельный, крестясь, говорил своим:

- Слава богу, только на три сажени ноне обмерили. В прошедшем годе на восемь…

И добавлял словцо круглое. А жнецы еще угрюмели, жницы шипели злобно, и тут пропадала радость труда.

Опять - в телеги или пешком, скорее в ближнее село, колонку или город, чтобы наняться на новое место, за цену, уже меньше прежней. Второе жнитво плохо кормит. И опять непыленые дороги, опять жара, истома, костры, песни и усталость…

А в года удач, после всех расчетов и ругательств с приказчиками и хозяевами, жнецкая рать поднималась довольная, зубоскально веселая, поднималась со сжатых и убранных полей и пешком или лошадьми ехала теперь по просторным дорогам опять к Покровску, к Волге, на перевозы - и домой. Тогда веселый смех и песни и крики хороводились по дорогам, на пристанях. Опять на пароходах и перевозных паромах царил крепкий (еще более крепкий) мужичий запах, но и сытый говор, и острая шутка царили.

- Жнецы едут с работы!

И вот им навстречу города выбрасывали стаи хищников - воров, гадателей, мелких торговцев, фортунщиков - людей ловких и пронырливых. Воры наряжались жнецами. Они говорили, как люди бывалые. Они - увлекательные краснобаи. Они - шутники. Они - ухажеры. Лопоухая деревня, доверчивая, как шестимесячный теленок, слушала их с восторгом и не замечала их острых ищущих глаз. А через час ловкачи знали, у кого семейные деньги, где спрятаны: в штанах, в сапогах, под юбкой или за пазухой. И действовали наверняка, что кому надо… Если деньги у старика, у старухи - говорили с ними о боге, о загробье, о писании. С середняками - о землице и наделах. С девками и молодыми бабами - о любви, но не словами больше, а так - рывком, щипком, воровским ощупыванием.

И часто в неверном утреннем свете на берегу среди спящих вдруг раздавался пронзительный крик:

- Ой, батюшки, украли!

И каждый мгновенно хватался за свой кисет: "Слава богу, цел!"

Тогда подозрительно смотрели на соседей, соболезнуя, смотрели на корчащуюся на земле бабу или плачущего мужика и по-звериному скалили зубы: "Попадись только!" И правда, если вор попадался, били жестоко, до смерти, случалось, избитого бросали в Волгу. А раз вот Семен Резаев с женой, снохой и тремя девками-дочерьми приехали на перевоз радостные: больше сотни у снохи за пазухой лежало в тряпице. У снохи потому, что грудь у нее была обильна и никто не заметил бы маленькую тряпочку с деньгами. Вечером на перевозе толпа ловких зубоскалов хохотала с девками, со снохой и шутя теребила сноху за грудь… Утром сноха в голос:

- Батюшки, обокрали!

И тогда вся семья, Семен, жена, девки, плача и стоная, били остервенело сноху. А она вскочила на паром и с парома - в воду: только круги пошли по широкой мутной воде.

Бывало и так: из Заволжья возвращались богатыми, примеривали свою жизнь, свою землю, свои избы на то, что видали, и мечтали о богатствах, о просторах. Мечтали год, два, три. И по глухим деревням ходил говор:

- На нову бы землю! На простор бы!

Собирались семьями - пять, десять, пятнадцать - и ехали в далекие заволжские пустыни. Сколько там сел и деревень с именами: Калуга, Тамбовка, Пензенка, Рязанка… Это отголосок тоски о покинутой родине-мачехе. Но неугомонные шли годы, вырастало новое племя, и уже на вопрос: "Откуда вы?" - слышался ответ: "Мы с Узеней, там наша родина".

И уже меньше становилось "пустых земель" - жадные мужики саранчой накидывались на каждый свободный клок, изо всех сил тянулись запахать больше, больше, больше: плох мужик, бедняк мужик, если у него была полусотня десятин запашки и три лошади. А были мужики - тысяча десятин, две, три. Жирная земля наливала амбары хлебом. И пройди по селу - везде вздымают руки сеялки и косилки и сверкают высеребренными лемехами хмурые плуги.

И уже метались по Заволжью доверенные "Торгового дома Андроновы и Зеленов", отыскивали вольные земли, скупали, строили новые хутора.

VII. О богатстве праведном

Зиму по приезде из Америки - всю - Виктор Иванович прожил безвыездно в Цветогорье. Никуда ехать уже не нужно было - все проселками, все проселками шел до сих пор, дожидаясь большой дороги. Вот и большая дорога, можно вздохнуть вольно, всей грудью.

Большое дело делалось твердо, точно неудержимая река текла. Капиталы оборачивались быстро, как только могли быстро оборачиваться в хлебной торговле, торговле вообще самой медлительной, хотя и всегда устойчивой, потому что хлеб везде и всегда нужен.

Виктор Иванович опасался одного: засухи и неурожаев. Они бывали в Поволжье часто. Уже дедом выработан был план, а отцом углублен и расширен, - план, как надо поступить в засушливые годы: часть урожая не продавалась, и в неурожайные годы, когда цены на хлеб невероятно поднимались, эта часть окупала все убытки от засухи. В Цветогорье, Баронске и Балакове в амбарах самых обширных запасной хлеб лежал годами.

Теперь кроме этих мер еще пущено было в ход: скупка по всему Поволжью, Заволжью и Приуралью. Если в одном месте не будет урожая, будет в другом. А главное, широко ставилась борьба с засухой.

На андроновском дворе, в каменном флигеле, где прежде в одной половине жили кучера, а другая, запустевшая еще со времени барина - прежнего владельца андроновского дома, была набита старой мебелью и разным хламом, теперь была устроена контора "Торгового дома Андроновы и Зеленов".

Флигель был хорошо отделан, его парадная дверь выходила прямо на Миллионную улицу, и никто из посетителей не проходил андроновским двором, что придавало двору некоторую таинственность. Приказчики и доверенные, мелкие купцы-скупщики из ближних сел, обычно с темного утра толкались в конторе, где сторож Агап топил печь, подметал пол, конторщик Яков Семенович при лампе уже что-то вписывал в толстые книги. В конторе, разделенной прилавком пополам, над четырьмя большими окнами, выходившими во двор, на стене красовались слова, писанные старинной вязью: "Слову - вера, хлебу - мера, деньгам - счет". Эту надпись приказал сделать Иван Михайлович: в этих словах он видел залог успеха. Посетители тихо и почтительно разговаривали, сидя на желтых полированных жестких диванах. Здесь, именно в этой конторе, устанавливалась теперь цена на знаменитую цветогорскую пшеницу.

В то утро конторщик Яков Семенович - широкобородый, как Кузьма Минин, - глянул в окно и басом прогудел:

- Идет!

Назад Дальше