- Я же говорил: не перекручивай. Начинаю сначала: "Настоящая дана Юхриму Бабенко, который в нашем селе родился, крестился и вырос, и, натурально, ума не вынес. Основные приметы данного индивидуума: ленивый, как паразит, лживый, как собака, кусачий, как гад, а вонючий, будто хорек: что видно, то мерзко. Основа жизни и деятельности его - на чужом горе попасть в рай и закрыть за собою дверь, чтобы туда больше никто не попал. Люди говорят, что Юхрим Бабенко сшит из змеиных спинок, но документально подтвердить этого не могу, а подтверждаю, что он социально опасен на всех государственных должностях, без них тоже будет мутить воду, но с меньшими комментариями…"
- Я… я… я тебе… - затрясся Юхрим, в голосе его появились козлиные ноты, обрывая их, он провел кулаком по губам, дрожащим от обиды и злости.
- Что ты мне!? - дядя Себастьян презрительно нацелил на Юхрима ресницы.
- Я тебе тоже когда-нибудь напишу и пропечатаю характеристику.
- Она уже написана аж на двух войнах, так что не очень старайся. И не помощники писаря, и не разная гнилятина писала ее…
- Знаю - жизнь писала ее, - кого-то передразнил Юхрим. - Она протыкала тебя пулями, а кое-кто еще проткнет тебя пером под печень, и увидим, что получится из этого дела! - сумасшедшая злоба плескалась в круглых глазах Юхрима. - Сегодня твое сверху, но сам бог на небе еще не ведает, что будет завтра на земле! Я, натурально, дождусь своего часа, и тогда кто-то узнает, чем пишутся, а чем выливаются характеристики! Как ни высоко поднимаются крылья, а перья с них летит вниз! Резон?
- Резон для того, кто вылупился раньше птицы!
- А кто же раньше вылупился? - не растерялся Юхрим.
- Гад!
Дядя Себастьян яростно шагнул вперед, а Юхрим повернулся на месте и, пригибаясь, выскользнул из комбеда.
Раздел седьмой
Заря идет - судьбу ведет.
Народ
Под осенними высокими звездами затихают дома, и теперь лучше слышны речи росы, полураздетых деревьев и почерневших задумчивых подсолнухов, что уже не тянутся ни к солнцу, ни к звездам.
Меня всю жизнь манят и волнуют звезды - их совершенная и всегда новая красота, и таинственная изменчивость, и удивительные рассказы о них. И первые воспоминания моего детства начинаются со звезд.
И теперь, прожив полвека, я вспоминаю далекий вечерний прудик, потемневшие в трауре травы, что завтра станут сеном, гигантские шлемы копен, последний серебряный звон косы и первый скрип коростеля, и подсолнух очага под косарским таганком, и фырканье невидимых лошадей, зашедших в туман, и тонкий свист мелких чирят, струшивающих со своих крылышек росу, и детский всхлип речушки, в которую на все лето вошли мята, павлиний глаз, дикие петушки, да и не сокрушаются, а цветут себе.
А над всем этим миром, где ароматы сена слегка посыпает туман и дух молодого, еще не затвердевшего зерна, сияют лучшие звезды моего детства. Даже далекий огонек на хуторе возле мостика тоже кажется мне звездой, вставшей в чьем-то окне, чтобы радостнее жилось добрым людям. Вот если бы и нам взять одну звезду в свой дом…
И кажется мне, что, минуя потемневшие ветряки, я вхожу в синий край неба, беру с него свою звезду и напрямик полями спешу в деревню. А в это время невидимый сон, притаившийся в изголовье на втором покосе, касается век и приближает ко мне звезды.
Их становится все больше и больше, вот они закружились, как золотая метелица, я услышал их шелест, их музыку… и поплыл, поплыл на зыбкой лодочке по причудливым рекам сна…
Сейчас притихшими дорогами, с которых не сходит луна, мы с дедушкой возвращаемся из Майданов. Здесь в лесных обителях дедушка делал людям ульи и чинил незамысловатую сельскую машинерию. Были мы даже в первой коммуне, где хлеборобы, опасаясь бандитов, и в поля выезжают с оружием. Дед как-то показал мне неподалеку от пахарей треножник с винтовкой, а под ним на полочке лежал святой хлеб.
Бархатный холодноватый вечер шевелится вокруг нас, под колесами попискивают влажные колеи, шелестит и шипит листва, в низинах нам переходят дорогу клочья тумана - и нигде ни куколки, только загрустившие ивы вдоль дороги, только луна и звезды вверху. Вот одна упала на дальние поля, и дед говорит ей и себе:
- Зори, как и люди, падают на землю, и они имеют свой век, - а дальше оборачивается ко мне: - Тебе, дитя, не холодно? Может, свою накидку дать?
- Не надо, деда, - жмусь я на задке и чего-то жду от моста, который впереди, от речушки под ним, что спит и не спит, и от перелеска, сползающего в луга.
- Почему же не надо? Ты, вижу, немного замерз.
- Неважно, нам, мужчинам, надо ко всему привыкать, - повторяю дедовы слова.
- Вот как! - дедушка щедро натрушивает улыбку на седую, пожелтевшую в свете луны бороду, дальше застегивает верхнюю пуговицу на моей катанке, а на босые ноги кладет охапку сена.
Когда мы выехали на млечный путь, из-за деревьев легко, как тени, выскочили трое вооруженных всадников. От неожиданности я чуть не вскрикнул. Дед одной рукой придержал лошадь, а вторую успокоительно положил на мои плечи. Под первым ретивым всадником играет блестящий, словно ясной луной накупанный конь.
"Бандиты", - стыну от догадки и плотнее прижимаюсь к деду.
- Добрый вечер! - властно здоровается всадник на рисованном коне, а двое других, с карабинами в руках, остаются немного поодаль.
- Здравствуйте, когда человек добрый, - отвечает дед. В его голосе не слышно ни страха, ни тревоги.
- Что везешь, человече?
- Внучка, не испугайте его.
- Детей мы не пугаем, - понизил голос всадник. - А оружия не везете?
- Зачем нам такой мусор!? - замахал руками дед. - Надоело и опротивело оно. Вот заработал себе зерна, это вся моя поклажа.
Всадник красиво наклонился к телеге, рукой потрогал мешок, сено, а потом поднял одну бровь на меня и заговорщически спросил:
- Испугался?
- А вы бы разве не испугались? - еще с опаской пробормотал я.
- Конечно, испугался бы, - закивал головой всадник. - Как тебя зовут?
- Михаилом.
- Славное имя. В школу ходишь?
- Нет.
- Да, - недовольно выпятились губы у всадника. - Как же ты дал такого маху?
- Вынужден, потому что на зиму нет сапог.
- А вы разве не из богатых?
Я обиженно пожимаю плечами, а всадник начинает смеяться, и только теперь на его фуражке замечаю пятиконечную звезду. Значит, я напрасно бил дрожь.
Насмеявшись, красноармеец серьезно говорит мне:
- Теперь отсутствием сапог, парень, никого не удивишь - еще очень мы бедные. Но все равно должны учиться: так революции надо! Понял?
- Конечно, абсолютно все поняли, - говорит дед и покачивает седой головой.
- Что же вы совсем все поняли? - лукаво подсмеивается всадник.
- Вот слушай: революции нужен хлеб… - начинает дед, а всадники дружно хохочут.
- Разве не угадал? - удивляется дед.
- Угадали, угадали, но не все.
- А кто его все угадает? На это надо голову, как бочку, иметь. Только я еще не договорил… Кому только не надо было нашего хлеба? Чисто всем! И дети наши были нужны всем для чужой работы, а не в школе. Вот и получилось так: и ноги у нас не обуты, и головы босые.
- Ого, дед, да вы голова!.. Все поняли! - удивленно и весело заговорили всадники. - А внука своего непременно посылайте в школу, главное теперь не в сапогах. Было время, что мы даже воевали босые, - закинув за плечи карабины, они прощаются с нами.
Против луны заблестели стремена, загремело оружие, под копытами мягко застонала земля. И вдруг молодой красивый голос, хватая за душу, плеснулся, взлетел над извечным Млечным Путем, над вековыми липами, над притихшими полями:
Зоре моя вечiрняя,
Зійди над горою…
Я потянулся к песне, к небу, к вечерней звезде и замер в той грусти и диве, которые делал чей-то голос с моим детским сердцем.
Отгоревала, отзвенела песня на дороге, исчезли всадники вдали, а дед, покачивая головой, вздохнул раз и второй раз, что-то тихонько сказал себе, а потом повернулся ко мне:
- Жизнь… Слышишь, и он, Шевченко, босиком в школу ходил. Таков был наш латаный талант, а завтра, дитя, как доживем дня, подстригу тебя, возьму за руку и пойдем в школу.
- Дедушка, это на самом деле? - екнуло у меня сердце и дрогнул голос.
- Да: как сказал, так и сделаю.
- И книгу мне купите? - в надежде прикипел я глазами к дедову лицу.
- И книгу тебе купим, и чернил из бузины сделаем, и на фабричную рубашонку расстараемся. А потом, глядишь, на сапожки разживемся, подобьем их подковами, будешь идти в люди и выбивать искры…
- Правда? - верю и не верю, что столько счастья может прийти одному человеку. Я благодарно прислоняюсь к деду и между звездами моего детства разыскиваю вечернюю звезду поэта, которая будет мне сиять всю жизнь…
И радость и горе ходили в эту ночь вместе.
В дороге я несколько раз сладко засыпал и просыпался. В видениях ко мне приходила школа, а наяву сияли высокие осенние звезды, а через мгновение дедушка уже вел меня в науку. Через мое плечо покачивалась сумка с книгами, на шее болтался веревочкой привязанный карандаш, а из-под подковок моих сапог выбивались искры. И славно было мне на душе, так уже сейчас не бывает…
Месяц давно перешел на другую половину неба, когда мы приехали домой. Дед ссадил меня с воза, оглянулся на заричанские тополя, на подсиненные дома, на сонный, обведенный рамками теней двор, на огород, на грушу. Все это, выкупанное лунным маревом, сияло росой, качало шелест и менялось, как будто кто-то его потихоньку сдвигал с места.
С дерева сорвалась груша, запрыгала по ветвях, упала на корневище, и снова благословенная тишина, и веяние увядших бархатцев, и дыхание или вздох земли.
- Как хорошо на свете, - говорит про себя дед. Стоя на латке спорыша, он перебирает свои видения, печали и думы. К нему тянется лошадь, и он кладет ей руку на гриву. - Сейчас и ты будешь отдыхать. Пора… Михаил, а мы, слышишь, мы не будем будить ни бабушку, ни мать, - натрудились, намыкались они за день, пусть отдыхают на здоровье. Ляжем себе в риге на сене и выспимся на славу. Не так я говорю?
- Да, в риге и просторнее, и здоровее, - опять же отвечаю словами деда.
- Верно. Ты у меня молодец. Вот тебе одеяло, вылезай на сено. Я скоро приду к тебе.
Ветерок покачивал его большие косматые брови и тени под ними, подбивал их на высокий лоб, где в каждой морщине лежат года, лишения, бесконечный труд и непереводной пот.
- Только не задерживайтесь.
- А почему я должен задерживаться? Разве у меня такими внуками поле засеяно?
- Да, вы всегда так говорите, а потом садитесь у окна, где бабушка спит.
- Сейчас не сяду, потому что холодно, - хорошо-хорошо улыбнулся мне дед, что-то подумал свое и махнул рукой: - Иди уж.
Шатаясь, вхожу в сарай, лезу на засторонок с луговым сеном, укрываюсь, и сразу сладкая дремота приближает к моим глазам и далекие Майданы, и трех всадников на дороге, и близкую школу. Там спросят, как меня зовут и хочу ли я учиться. Я скажу, что хочу, и пусть учительница не очень печалится - право слово, наверстаю упущенное.
А чего же так долго дедушка не приходят? Я еле-еле открываю отяжелевшие веки и приподнимаюсь.
Сквозь щели между стволами деревьев в сарай падают раскосмаченные лунные полосы, возле одной из них вдруг начинает сонно дышать и подниматься земля - крот роет свою шапку. Около сарая фыркнула лошадь, дед что-то тихо сказал ей. Это меня успокоило, и я куда-то начал лететь, уже не слыша, как горе входило в наш двор…
Дедушка, напоив лошадь, почему-то начал сновать двором и огородом, разговаривая с ними, и с людьми, приходящими ему на память. Когда сон начал и его морить, он подошел к хате, сел на завалинке под окном, возле которого отдыхала его неутомимая жена…
Вот уже и жизнь их прошла, но до сих пор мои старики жили, как молодые: не только на людях, но и между собой они всегда были деликатны, внимательны, приветливы.
Умели уважать и добрых людей, и молчаливую скотину, и святой труд, и святой хлеб, только не умели уважать свое здоровье.
Вот так у окна жены и прихватил моего деда последний осенний сон и простуда.
Проснулся он на рассвете с хворью в груди, ее уже не смогли выгнать ни печь, ни распаренное зерно, ни добрая рюмка.
Через три дня отдыхал в гробу. На подушке у его головы последний раз лежали любисток, душица и шалфей… И хоть как я плакал, как молился, чтобы он поднялся, дедушка впервые в жизни не послушал меня…
Недолго пережила его и жена: тяжело затосковав, она слегла, а когда почуяла свой смертный час, встала, сама побелила стены, помазала доливку, принесла с огорода увядших бархатцев, купачаков и панистки, разбросала по комнате и велела вечером созвать родню.
При плохонькой, бензином заправленной плошке в последний раз ужинала со своим родом бабушка. И хотя ее думы и глаза уже летели в небо, никто не верил, что она прощается с миром: ведь и мазала, и убирала сегодня в хате, и ничего кроме души не болело у нее… Но, наверное, боль души - самая страшная боль. Через день бабушку похоронили рядом с дедушкой. Родня и осенний день плакали над ее могилой, а с кладбищенской груши в могилу упал плод. Наверное, для того, чтобы бабушка и на том свете сажала сады…
Раздел восьмой
Сыплется, осыпается листва, гнутся, горбятся березы, плачет и улыбается сквозь слезы осень и трусит печаль на мою изболевшуюся душу. Уменьшился мир, померкли дни мои, а ночи так тревожат, что я просыпаюсь мокрый от слез. Мамина рука вытирает их, а голос тихо-тихо успокаивает меня:
- Не плачь, Мишенька, не плачь, дорогой… Все люди умирают. Вон видишь звезды? - показывает мне на окно, в которое заглядывает лоскут просветленного неба. - Хорошие, словно из сказки вышли, а тоже умирают.
- Я не хочу, чтобы умирали звезды, - говорю сквозь плач и смотрю, как снова на тот клочок неба злодейски наползают облака.
- Многого нам не хочется, Михайлик, а жизнь имеет свою дорогу: одни покидают ее, а другие выходят на нее и все надеются на что-то лучшее для себя… засни, сынок.
Я засыпал на руках матери, и в мои сны прибивалась шаткая дорога, на которую уже не выйдут мои деды, и в моих снах звезды, как и осенние листья, как и люди, падали на землю.
Даже леса теперь потеряли свою прелесть, словно кто-то выбрал из них привлекательность и потаенную красоту. Встречаясь с грибами, я не радовался, как прежде, и не срезал их ножом - пусть себе поживут, сколько могут жить.
Однажды, уже после обеда, я очень удивился, когда увидел между деревьями тоненькую фигуру Любы. Заметив меня, девушка радостно вскрикнула, поправила платок на голове и бросилась к поляне, где я стоял.
- Добрый день, Миша, добрый день! Я так и знала, что найду тебя! - остановилась, сияя глазами, и подала, как взрослая, руку.
- Что ты здесь делаешь?
- Вот и не скажу.
- А может, скажешь? Ты в свой загон идешь?
- Нет, - Люба опустила голову и ногой начала переворачивать опавшие листья. - Я, Михайлик, искала тебя.
- Не может такого быть, - с недоверием посмотрел девушке в глаза.
- Вот и может… Я знаю: у тебя горе, а когда горе - у всех болит сердце. Поэтому и хотела увидеть тебя. Я даже как-то была к твоей хате подошла, а зайти постеснялась.
- Спасибо, Люба.
- И ни говори такого, - по-взрослому сказала она и узелком выпятила губы, а дальше таинственно улыбнулась: - Мишенька, а у меня уже сестричка есть.
- Маленькая?
- Конечно, маленькая, - засмеялась Люба, - лежит себе в колыбели и все губами чмокает.
- И какая она?
- Хорошенькая, только у нее еще брови не взошли.
- Неужели она совсем безбровая? - не могу поверить я.
- Пока совсем, только ямки ходят там, где должны взойти брови. Это так интересно.
- Хм, - не знаю, что ответить на это чудо.
- А я уже в школу хожу. У нас в одном классе учится две группы - младшие сидят впереди, старшие - сзади. Меня учительница посадила на самой первой парте, - хвастается и радуется девушка.
- А сапог у тебя тоже нет? - посмотрел на босые Любины ноги, вспомнил о своем и вздохнул.
- Нет, есть, только я их берегу, потому что два года мне ходить в них. Миша, а может, наведаемся в наш загон?
- Там тебе что-то надо?
- Нет, просто посмотрим на барсучью нору, отнорки, на гнездо трясогузки, на родник. Правда, заглянем?
- Можно и заглянуть, - сказал я, и мы, взявшись за руки, побежали к загону.
Перелезли через потемневшую изгородь, сначала подошли к той черешне, на ягодах которой больше всего собиралось росы. И мне вспомнилось погожее летнее утро, и тетя Василиса, и ее песня, что так славно шла между деревьями.
Теперь черешня набросила на свои плечи красный платок и, казалось, тоже хотела сдвинуться с места и пойти куда-то в свой путь.
- А ты ничего не слышал о моей тетке Василисе? - спросила Люба, касаясь руками кучерявящейся коры черешни.
- Нет, может, что-то неладное случилось? - вспомнил, что Люба когда-то говорила о теткином сердитом муже.
- Вот и не угадал! - оживилось лицо девочки. - О ней и о ее голосе очень хорошо в газете написали. Кто бы только мог подумать, что о тетке в газете напишут.
- Такое время, - сказал я словами дяди Себастьяна. - А что теперь Василисин муж делает: так же ругается, чтобы она голосом не привлекала людей?
- Нет, он таким хорошим стал, хоть к ране прикладывай, и все боится, чтобы тетя не уехала петь в город. "Лучше, - говорит, - мне пой, я тебе буду со всех яиц гоголь-моголь колотить". И колотит! - зазвенела смехом девушка.
На кислице мы увидели осиротевшее гнездышко, дно которого было устелено шерстью, а под кислицей барсук оставил свежие следы.
- Частенько сюда наведывается, лакомка, - пригнулась Люба, изучая причудливую вязь барсучьих следов.
Около норы лакомки мы увидели кочку сухих листьев. Люба нагнулась к ней и сказала, что это так хозяйничал барсук: он не какой-то лентяй, а уже заранее, до холодов заботится о своей зимней постели.
Вот так до вечера журчал и журчал ручьем девичий голос и понемногу размывал мою печаль. А вечером мы оба - Люба впереди, а я сзади - сели на лошадь и поехали домой. Под нами просыпался туман, а над нами падало и падало листья - золотые слезы осеннего леса. Перед селом Люба сказала, что дальше пойдет пешком.
- А почему ехать не хочешь?
- Потому что не годится, - смутилась она.
- Чего же не годится?
- Кто-то из детворы увидит и начнет дразнить нас: молодой - молодая. Есть такие бессовестные.
Я соскочил на землю, бережно ссадил Любу. Она снова подала мне руку и одиноко сумерками пошла по луговой дорожке. А я все смотрел в ту сторону, где шла-исчезала тоненькая, как горсточка, фигура…