- Хоть от детей узнаешь, что думает о тебе родня. Ох, недаром я так упирался, чтобы моя сестра не выходила за того серпастоусого. Что же, девка, подкармливай, подкармливай нищих медом, а они твоего дядьку возьмут за жабры, - и охотник взялся рукой за горло, где, наверное, должны были быть жабры. - Но чего я тебе говорю? Это не твоего ума дело. Скажи, вон там барсук еще живет? - и дядька Сергей нацелился берданкой на нору зверька.
- Что вы, дядя, делаете?! - испуганно вскрикнула Люба.
На вывернутых губах охотника причудливо искривилась улыбка:
- Не бойся, девка, он мне теперь не нужен. Вот когда нагуляет жир, я таки доберусь до него. Здесь какой-нибудь козочки или зайца не видела?
- Нет здесь ни козочки, ни зайца.
Дядька Сергей хмыкнул:
- Да неужели нет? Так я и поверю тебе!
- А вы разве хоть кому-нибудь верили?
- Царю верил, и то напрасно - прогадал! - стало злее лицо и вся фигура дядьки Сергея. Он еще что-то хотел сказать, но передумал, крутнулся и, держа берданку наперевес, осторожно пошел в глубь притихшего леса.
- Попрощается сегодня с жизнью какой-нибудь зверь или птица. Не приведи господи иметь такого родственника, - сказала Люба чьими-то словами. - Отец говорит, что у него затвердевшая совесть.
- А у твоего дядьки в самом деле есть жабры?
Люба фыркнула:
- Чего же ты у него не спросил? Вот было бы весело. Пошли же в шалаш.
Но после речи дядьки Сергея мне даже меда не захотелось.
- Лучше сначала нарвем липового цвета.
- Ну как хочешь. Я знаю такую липу, что пахнет аж на пол-леса. Наверное, ее цвет наиболее целебный. Правда же, хорошо будет, если он поможет какому-нибудь доброму человеку - возьмет и поставит его на ноги?
- Ге. А далеко эта липа?
- Аж возле оврага. Вот сейчас расстелю цвет в шалаше, и побежим себе.
Я взглянул на Обменную, на небо, которое обкладывали неспокойные грозно-фиалковые тучи, а Люба тем временем уже выскочила со своего лесного жилища, и мы побежали к той липе, которая должна была помочь добрым людям. Стройная, как тополь, она чуть наискось стояла над оврагом, распространяла и на лес, и на овраг свое благоухание, вокруг нее живой сеткой шевелились пчелы. Когда я вылез на дерево, за оврагом отозвался гром, а Люба испугано вскрикнула.
- Чего ты, девка?
- Боюсь грома, - искренне призналась девочка. - Может, вернемся назад?
- Ерунда. Нарвем цвета и вернемся.
- Хорошо тебе говорить: нарвем! У меня уже и руки, и душа дрожат.
- А как же твой рубль на тетради?
- Не хочу и рубля, когда гремит! О! Слышишь! Снова загремело, синим корнем прорисовалась молния, раскрыла кусок второго неба и угасла в туче.
- Ты не бойся, - успокаивал я Любу, - то Илья калачи разбрасывает.
- Если бы калачи, а то громы и молнии. Вон уже и лес перепугался грозы, - заскулила девочка.
В самом деле, под темным небом забеспокоился, загудел лес, закипела листва на нем, деревьям почему-то захотелось бежать, но они не знали, куда податься, и, стеная, метались во все стороны. Снова мигнула молния раз и второй раз, лес и сверху, и изнутри просветился нехорошим голубоватым огнем, а гром, как безумный, ударил в несколько цепов, будто хотел обмолотить землю. И она под ударами грозы начала испуганно крениться в безвестность. Теперь и мне стало страшно.
- Михайлик, сейчас же слазь! - уже внизу откликнулась Люба слезами.
И только я, обдирая ноги, скатился с липы, как на землю стеной обрушился ливень. Сразу невидимым стал лес, только стон его охватывал, зажимал и перекатывался через нас. И вот молния попала в сердцевину леса, и он засветился огромным фиалковым фонарем. А когда молния погасла, мы увидели другой огонь - у самого яра, заламывая руки, горело искалеченное дерево.
- Михайлик, нам надо спрятаться.
- Куда же мы спрячемся?
- Я знаю такое дупло в дубе - большое-большое. Там мы оба поместимся, - сказала Люба, вытирая уже мокрое лицо.
И я, пустая голова, даже не подумал, что беда могла стрястись с тем дубом, и побежал за Любой. Платок спал ей на плечи, вокруг ее головы, стекая ручьями, затанцевали косы и ленты, а девочка изрывала в клочья сизый подол дождя, исчезала в нем и снова появлялась, как тень. Гром бросал ее на землю, она падала, привставала и бежала вперед.
- Так и голос можно потерять, - хотел я пошутить, но Люба и ухом не повела.
Мы встревоженно метались между громами и молниями, а дождь, как хотел, стирал и выполаскивал нас.
- Вот здесь! - девочка вдруг остановилась перед старым ветвистым дубом. У его корня темнела неровная припаленная пропасть.
"Дуб, дуб, кто тебе душу выел? - в мыслях спросил я дерево и сам ответил: - Лета мне выели сердцевину и душу".
И вопрос, и ответ мне очень понравились, я хотел было загордиться, но передумал - несомненно, это где-то вычитал такое.
- Михайлик, сюда лезь!
Я вошел в дупло, как в каморку. Здесь было темно и почти сухо. Люба успела уже вытереться, выкрутить платок и немного успокоиться. И вот снова, как из пушки, грохнул гром, дуб заскрипел всеми своими косточками, и мавка обеими руками вцепилась в меня, а спустя время, сама себя успокаивая, спросила:
- Правда же, здесь не так страшно?
- Конечно, - ответил я, совсем забыв, как опасно в грозу соседствовать с большим деревом. Оно скрипело и стонало, обрушивая на землю потоки дождя, а на нас крошки своей истлевшей сердцевины.
- Михайлик, может, ты сказку расскажешь?
- Но от нее тебе еще страшнее будет.
- И это правда, - вздохнула девочка, притихла на какое-то время и вдруг перепугано ахнула.
- Ты чего?
- Ой Михайлик, я совсем забыла за куропатку! Что теперь будет с ней, с ее детками?
- А что должно быть с ними?
- Ты ничего не знаешь! У нее только-только вылупились детки, они совсем беспомощные. Это же вода потопит всех. Бежим спасать их. Все равно мокрее, чем есть, не будем. - И Люба первой выскочила из дупла, съежилась, глянула поверх деревьев и облегченно вздохнула: - О, уже небо просветляется. Бежим.
- И что это у тебя за куропатка?
- Я ее на опушке в зарослях терна увидела, когда она как раз сидела на яйцах. И я ее немного приручила к себе. Ой, только бы же не затопило ее деток.
Разбрызгивая лужи, мы побежали на опушку. От нас уже откатывались громы, над нами стихал дождь, а под нами выгибались, благополучно плакали травы и цвет. И пахло земляникой, грибами, разопревшим хмелем и той ржаной свежестью, какую приносят только петровчанские пучки молний. Немало набросал их сегодня Илья и в лес, и вне леса, выбивая нечистую силу.
Мы бегом миновали чью-то загородку, в которой стояли высокие дуплянки, обошли озерцо красного проса, перехватились через ручей, ставший теперь рекой, и оказались на заросшей терном опушке. За ней уже стояли всполошенные ливнем ржи и пшеницы.
- Осторожно, Михайлик, - здесь оцарапаться можно, - разводя обеими руками плотные ветви, Люба зашла в терновник. Вот она остановилась, пригнулась к земле и тихонько вскрикнула.
- Что там у тебя?
- Вот посмотри, - девочка встала, протянула ко мне лодочкой составленные ладони. На них беспомощным серым комочком лежал птенец, величиной с грецкий орех. Он даже не мог встать на ноги. - И что мне делать с тобой? - жалостно спросила его.
Но птенец и не пошевелился.
- Замерз, отощал, - объяснила девочка и осторожно положила свою находку в пазуху. - Вот еще один!
Я тоже наклонился к траве и увидел возле какой-то трухлятины измаранного, с подвернутой головкой птенца. В руке он и не пискнул, только слабо глянул на меня затуманенным глазом.
- А где же куропатка? Чего она бросила их? - спросил я у Любы, которая и моего птенца положила себе в пазуху.
- Кто его знает? Может, гром испугал и разогнал ее деток, а она теперь собирает их в кучку. А может, еще хуже что-то произошло. Разве мало врагов у пичужки? Подождем ее.
- А если она не придет?
- Тогда заберем деток, и я буду выхаживать их сама. - Люба, прислушиваясь к себе, нежданно улыбнулась: - Они уже царапают меня ножками. Вот глупенькие!
Мы обшарили весь терновник и нашли аж семеро птенцов. Люба спрятала их в пазуху, а сама беспокойно поглядывала на все стороны, выглядывая мать-куропатку.
Уже и распогодилось, умытое солнце перекинуло свои золотые косы на поля, и они клубились ароматным паром. Птенцы совсем согрелись и, попискивая, бесчинствовали в пазухе Любы.
- На волю просятся. Что мне делать с вами? - Но вот девочка вытянула шею, замерла, к чему-то прислушиваясь. Я тоже затаил дыхание. Недалеко послышался обеспокоенный птичий призыв, потом у куста волчьего лыка появилась куропатка, ее мокрые крылья аж касались земли, а возле матери возилось несколько птенцов. Вот куропатка обеспокоенно остановилась, повела головой, а крыльями придержала деток. Птица увидела человека.
- Красавица моя, - тихо сказала Люба, полезла рукой в пазухи и выпустила на землю птенца.
Куропатка что-то вскрикнула на своем птичьем языке, ступила шаг к дитю, а оно, раскачиваясь и крылышками, и всем телом, так спешило-бежало к матери, что аж падало с ног. Люба выпустила всех птенцов, ласково взглянула на них, шепнула мне:
- Пошли, Михайлик, не будем беспокоить ни красавицу, ни ее деток. Пусть они тоже имеют свое счастье.
И мы тихонько-тихонько начали выбираться из зарослей. На душе у меня было такое, будто я не с куропаткой, а с самым солнцем встретился. Это же и мать обрадуется, что мы помогли горемычной пичужке.
Мокрые, уставшие, но радостно улыбающиеся, мы входим в лес, бредем ручьем и удивленно останавливаемся прямо в разбуженной воде: напротив нас, за лужайкой радуга развесила все свои ленты, и в их отсвете дубрава стала такой хорошей, какой она может только присниться.
Люба засмеялась:
- Михайлик, пошли себе к радуге.
- А чего же, это нам по пути, - говорю важно, хотя хорошо знаю, что до радуги человек никак не может дойти.
- Михайлик, а куда радуга девается зимой?
- Наверно, забирается в какое-то жилище на небе и там зимует себе, как твой барсук в земле.
- Ой, держите меня, потому что упаду, - закачалась Люба от смеха. - Ты долго думал, пока такое сморозил?
- Нет, это я не думавши.
- Оно и видно. Ой, а что теперь твоя Обменная делает?
- Наверное, залезла в шкоду, как только она умеет, - помрачнел я.
- Так быстрее бежим к ней! Пакостная-таки твоя Обменная.
Мы выскочили из ручья, а перед нами вспугнутой тенью мелькнула козочка. Я даже заметил ее большой испуганный глаз. И в это время грохнул выстрел. Козочка, надломленная, рухнула на землю.
- Ой, мне страшно! - вскрикнула Люба и прислонилась к моему плечу.
Я ничем не мог утешить девочку, - мне тоже было страшно. А из-за деревьев с еще дымящейся берданкой выскочил косматый, мокрый дядька Сергей и бросился к своей добыче. Мы с Любой тоже побежали вперед, и то, что увидели, ужасно поразило нас: темно-бархатный глаз козочки в последний раз подплыл слезой, а из небольшого вымени сочилось молоко и густело на траве - козочка была матерью.
- Что вы, дядя, наделали?! Что вы наделали?! - больно и гневно вскрикнула Люба.
Дядька Сергей, вытирая мокрым залосненным рукавом пот с лица, улыбнулся:
- Мясца сладкого раздобыл. Это королевское продовольствие! Захочешь свеженины - приходи на ужин к нам, захочется солонины - через месяц загляни. Я не скупец, - расщедрился мужчина и сапогом потормошил козочку.
- Мы сейчас же побежим к дяде Себастьяну и расскажем ему…
Дядька Сергей вздрогнул, вытаращился на Любу; на его вывернутых губах распухал гнев:
- Ты что мелешь?!
- Что слышите! Все расскажу! Пусть знают люди, какой вы!
- Ты ополоумела, девка? Своих будешь топить? Я и тебе, и ему покажу дядю Себастьяна! - Но вдруг его глаза утихомирились, придавливая гнев, он снова улыбнулся, полез рукой в карман. - Вот возьми лучше себе серебряный рубль на тетради. Их как раз привезли в магазин.
- Не надо мне ваших денег!
- Надо, надо. Разве же я не знаю? - и дядька Сергей силком втиснул деньги в Любину руку. - Будешь иметь себе тех тетрадей аж на круглый год. Это же рубль!
На лице Любы вспыхнули красные пятна.
- Пусть он пропадет вам! - девочка отклонила руку и швырнула деньги в лес.
- Вот очертевшая порода! - выругался дядька Сергей и бросился искать свое черное серебро.
Мы еще раз взглянули на козочку; в ее глазу угасала последняя росинка солнца, а из вымени еще сочилось молоко.
Раздел третий
Под вечер подбилась рожь, в полусне седеет ветряк. На его молчаливых изработавшихся крыльях зависло облачко, недалеко от них загрустил перепел: "Спать пойдем, спать пойдем…"
О, как, наверно, хочется ветряку сбросить с себя, с полей дремоту, зачерпнуть крыльями небо, отозваться человеческими голосами, зазвенеть переработанным за лето зерном, а пролиться мукой.
Но прижатые тормоза и пауза перед новым урожаем сковали силу брата ветров, и уже на его крыле успел умоститься ленивый паук. Где ты, поганец, будешь завтра-послезавтра, когда люди снова привезут на ветряк зерно и слово?..
Вокруг пестреют поля. В ржах заблудилась дорога, нахохлились вербы над ней, за ними проклевываются звезды. И тишина, тишина вокруг, потому что новолуние над степями, потому что ржаной сон в степях.
Мы, будто во сне, едем с отцом на стависко. Роса и колосья пощипывают мне ноги, а отец еле-еле мурлычет песню так, что и не разберешь, то ли колеса, то ли его голос поскрипывает, а я все думаю о своем завтрашнем дне. Каким он будет для меня?
Подле самого ветряка, раздвигая рожь и синий сон над нею, выходит вся в темном женская фигура, и напевно встрепенулась тишина:
- Добрый вечер вам.
- И тебе вечер добрый, Одарка, - степенно отвечает отец, останавливает Обменную. - Поздновато возвращаешься с поля.
- После чужой работы ходила смотреть на свою рожь, - подходит женщина к самой телеге.
- И как она?
- Моя в долинке - еще зеленая.
- А мы свою завтра начнем жать.
"Спать пойдем, спать пойдем…"
- И жнеца молодого взяли с собой? - вдова смотрит на меня и сильно-сильно улыбается.
- Ну и жнеца взяли с собой.
И так мне славно становится на душе, что я уже не какой-то там пастушок, а стою жнецом. И вместе с тем просыпается опасение: сумею ли завтра работу делать? Правда, я не раз для Обменной жал бурьян, но то сорняк - вода. А вот смогу ли рожь жать?
"Спать пойдем, спать пойдем…"
- А свой серп имеешь, дитя? - вдова аж наклоняет ко мне большие грустные глаза, вокруг которых преждевременными морщинами залегли нужда и горе.
- Имею, тетушка. Мама подарила мне свой.
- Помоги же тебе судьба быть хорошим жнецом, и косарем, и пахарем, и сеяльщиком, - ласково смотрит на меня тетка Одарка и вздыхает, потому что у нее война забрала ее косаря и пахаря.
- Спасибо вам.
"Спать пойдем, спать пойдем…"
- Где ты, перепелка, будешь завтра спать, когда придут жнецы? - обращается тетка Одарка к ржи и снова вздыхает - жалеет бедную пичужку.
- Ты тоже, как перепелка, живешь, - с печалью и сочувствием говорит отец. - Как дети?
- Растут потихоньку. Старшенький уже в школу собирается. Само где-то букварь достало, просыпается с ним и засыпает с ним. Вот вынуждена была перешить малому отцовскую одежду. - И вдова подняла руку к глазам.
- Не плач, Одарка. Бей бедой об землю, как сапожник голенищем об лавку.
- Я уже, Афанасий, и не плачу. Так наплакалась за войну, что, наверное, и глаз разрежь, так слезы не добудешь.
- Жизнь… - задумчиво говорит отец свое любимое слово.
- Вот, послушайте, ветряная мельница плачет. Может, и ее какая-то печаль или терзание съедает?
Мы все притихли и услышали, как тихонько-тихонько грустили крылья ветряной мельницы. Тетка Одарка положила свою очерствелую от работы руку мне на голову.
- Ты же только осторожненько жни - серп не игрушка… Ох, еще рановато тебе орудовать им.
- Вот и не рано. Сами увидите, - защищаюсь я.
Тетка Одарка улыбнулась, поклонилась отцу:
- Бывайте здоровы.
- Будь здорова, женщина добрая.
"Спать пойдем, спать пойдем…"
- Как распелся, - кивнул отец головой на невидимую птичку, еще какую-то минутку прислушался к крыльям ветряной мельницы и дернул вожжи. Потихоньку заскрипели колеса, и потревоженная пыль запахла молодой рожью.
Обойдя хуторок-однохатку, мы оказались на скошенных лугах, где темнели стожки сена. Здесь уже на далекую песню перепела отозвался коростель. Вот и наш покосный луг; он прислоняется к речушке, за которой начинаются луга соседнего села, того, что в войну было сожжено дотла. За речушкой горит огонь, возле него виднеется одинокая фигура ночлежника.
- Слышишь, как запахло кулешом? - говорит отец, путая Обменную. - Ты, Михайлик, где хочешь спать: на телеге или под стожком?
- Где скажете.
- Я ж тебе, как жнецу, даю выбор.
- Лучше кладите на стожок.
- Чтобы свысока падать, а низко охать? Кто же тогда завтра будет нам рожь жать?
- Тогда кладите под стожок.
- Тебе сена надергать?
- Я сам.
- Хозяйский ребенок, - подсмеивается отец, подходит к телеге и обеими руками подхватывает меня, уже полусонного. - У тебя и в самом деле ноги - как деревянные.
- Ничего, так скорее и танцором, и человек станешь, - повторяю отцовские слова, а он прислоняет меня к груди, говорит, что я стал языкастым, и натрясает на мои волосы смех. Отец смеется так же хорошо, как и дедушка, только из его глаз брызгают не слезы, а искры, их даже в темноте видно.
Мы вдвоем надергали сена, расстелили его возле стожка, а отец накрыл эту постель киреей, той самой, в которой меня, босого, носил в школу… Почему я тогда не умел уважать эту одежину, как уважаю теперь, когда на виски выпал вечный снег?..
- Ложись, сынок, потому что люди уже ночь разобрали, - нам ничего не останется.
И мне становится смешно: представляю себе, как люди по охапке, словно сено, разносят ночь по домам.
- Ложитесь и вы.
- Пойду к огоньку: посмотрю, кто там душу греет.
- И я с вами.
- Не выспишься, приставала.
- Я только немножечко-немножечко побуду с вами.
- Ну пошли, - отец прижал меня рукой, и мы пошли на огонек, который так привлекательно, золотым цветком, выхватывался из петровчанской ночи. Над нами зудели комары, возле нас спросонок то и дело всхлипывала речушка, а над всем миром протекала звездная мгла. И так хорошо было в ней идти к соблазнительному огоньку, к чьей-то загадке или сказки, к чьей-то жизни.
- Э, да это дед Корней! - обрадовался отец, когда ночлежник, услышав шаги, обернулся к нам. - Добрый вечер, дед Корней!
- Если взял с собой ложку, то, небось, будет добрый.