- Я только сына догадался взять.
- Догадливый, что и говорить. Еще бы жену захватил. - У деда Корнея сразу смеются глаза, брови, губы и длинные усы, к которым подбирается огонь. Вот мужчина привстает от костра, снимает, здороваясь, брыль, и мы видим на его голове седую разлохмаченную зиму. А на руке у старика слабо дышат стянутые на живую нитку шрамы.
- Как вам, деда, живется?
- Часом с квасом, порой с водой. - Дед Корней брылем накрывает свою зиму и дружески смотрит на меня. - Уже имеешь, Афанасий, помощника?
- Считайте, дождался жнеца.
- Вот как?! - удивляется дед Корней, удивляются его темные, огнем накупанные глаза. Он кротко касается рукой моего плеча. - Неужели ты, Пшеничное, умеешь жать?
- Немного умею, - неловко отвечаю старику, и страх как переживаю за завтрашний день, и опасаюсь, чтобы отец сегодня насмешливым словом не принизил меня. Но отец, ободряя, говорит, что у него сын не ленивец, и за это я не знать как признателен ему.
Дед Корней покачал головой:
- Вот так и проходит наш век: одни учатся жать, а другие разучиваются.
- Кто же это, деда, нынче разучивается жать?
- Да хотя б и я, - загрустил старик, и загрустило не улежавшееся золото в его глазах. - Уже серп стал мне тяжеловатым, выпадает из руки, - и посмотрел на свои шрамы, которые были зашиты на живую нитку.
- А что врачи говорят?
- Глупое говорят. Сговорились себе и уцепились в дедову старость. Им бы хотелось на печь упаковать мои лета. А какая же это старость, когда имею лишь семьдесят пять лет? Моя мать до девяносто четырех жала. Что-то мельчает теперь и наш век, и здоровье. Все очень нервенными становятся, и все жизнь чью-то не ценят, и все бомбами замахиваются на нее. А бомба человека лучшим не сделает.
- И вы же, деда, бомбы возили, - что-то вспомнив, засмеялся отец.
- Так вот же и выдыхаю эти бомбы теперь, - уже и серп выпадает из руки.
- Деда, вы на самом деле были на войне? - обрадовался я и уши развесил, надеясь услышать что-то интересное.
- Да нет, это меня впихнули в войну, - неохотно ответил старик и начал ложкой мешать кулеш. - Пшено уже разомлело.
- Деда, расскажите, как вас впихнули в войну, - просил мой голос.
- Нет там чего рассказывать, незачем и слушать, - насупился, наерошил те брови, которых бы хватило на двух дедов. - Вон лучше беги к телеге, найди ваганы и ложки в полотне, и подумаем, что делать с кулешом.
- Мы уже ужинали, деда.
- Беги, беги. Мой кулеш сам Котовский так ел, что аж за ушами трещало, еще и нахваливал.
- Ой! В самом деле сам Котовский ел? - замираю, как завороженный. - Так вы его видели?
- Даже фотографию с нас обоих делали.
- Расскажите, деда!
- А что тебе дед сказал? Вижу, и ты непослушным уродился.
Я сразу же побежал к телеге, возле которой спокойно жевали жвачку круторогие волы, нашел ваганы, ложки, а в глазах мне все стояло, как дед и кулеш ел, и фотографировался аж с самим Котовским. Чем же так прославился дедушка? Видать, недаром у него рубцеватая рука.
А кулеш у деда и в самом деле был такой вкусный, что его и Котовский мог нахваливать. Мы тоже хвалили казацкое блюдо, и старик был этим очень доволен.
- Деда, а Григорий Иванович тоже деревянной или какой ложкой ел кулеш?
- Деревянной, только чуть больше твоей, - заговорщически улыбнулся старик и потянул меня за волосы. - Все, Пшеничный, хочется знать?
- Ой, хочется! Это же так интересно!
- Расскажите ему, деда, немного о себе, потому что он теперь и мне покоя не даст: хоть оно малое, а как репей. - Отец берет котелок и собирается пойти с ним к речке. - Вас же и в газете печатали.
- Да печатали, и не самого, а с волами.
- С волами?! - аж подскакиваю я.
- С теми самыми, что сейчас возле телеги туман выдыхают. Вон видишь, сколько надышали его?
В самом деле, возле телеги и на долине прорастал туман. Если бы я меньшим был, то, наверное, поверил бы, что его надышали волы. И кто только из взрослых не подсмеивается над нами. Вот и сейчас… Я уже и надежду потерял, что дед Корней что-то расскажет, но теперь он, косясь на меня, сам спросил:
- Так что тебе рассказать? Может, сказочку про серого бычка?
- Э, нет, про серого бычка я еще в колыбели слышал.
- Так долго в колыбели вылеживался? Тогда, может, о деде, бабе и курочке рябой?
- Вот расскажите, как воевали.
Дед Корней грустно покачал головой.
- Это все людская молва, что я воевал. Вот сын мой и воевал, и в партизанах верховодил. Так что не было покоя ему, не было и мне. Его ловили, а меня таскали то по сборищам, то по тюрьмам. Там, под чужими дулами, и седина моя созрела. А вот когда стояли у нас деникинцы, присылает он ко мне посланца из лесу. Снял тот посланец шапку, выпорол из нее грамоту и подает мне. Просит сын, чтобы я спасал отряд - привез в леса запрятанное оружие.
"Как же его через деникинцев переправить? - спрашиваю у посланца. - Может, голубями?"
А тот, рыжий черт, только улыбается:
"Да нет - волами".
"Волами? А как?"
"У вас, деда, в амбаре лежит гроб?"
"Да лежит, засыпал его рожью".
"Для чего же это?"
"Для того, чтобы мне рожь и на этом, и на том свете пахла".
"Так мы, деда, положим в гроб оружие и поедем себе, посвистывая".
Ему еще тогда о свисте думалось… И где ты, думаешь, лежалое партизанское оружие? На кладбище, в мраморном склепе нашего барина. Вредный был барин, вот ему люди и после смерти не дали покоя. Ночью вынесли мы оружие - бомбы и патроны к ружьям, осторожненько положили в гроб и тихо поехали из села. Я иду возле волов, а тот рыжий одчайдух сзади меня голову гнет в кручине, шапкой глаза вытирает, будто и в самом деле кого-то похоронил. Выехали мы за село, я уже перекреститься хотел, когда здесь налетает конный разъезд.
"Что везешь, дед?!"
Стою на дороге, молчу, - как-то язык не поворачивается врать. Когда слышу сзади всхлипывания. Оглядываюсь, стоит мой рыжий бес и плачет такими искренними слезами, что даже разъезд подобрел. Так мы и проехали мимо него. Тогда я и спрашиваю посланца:
"Как же ты, бессовестный, так сумел чистые слезы распустить?"
"А у меня глаза от природы на мокром месте, - отвечает он и смеется. - Бывало, мама еще не успеет замахнуться на меня рукой, а я как заголошу, так вся улица сбегается".
"Чего же ты, плакса, в партизаны пошел?"
А он отвечает:
"Потому что я люблю, когда солнце собирает росу, но не люблю, когда земля собирает слезы. Вот как, деда!"
Сказал это и сразу стал в моих глазах не балагуром, а человеком.
"Как же тебя звать?" - спрашиваю.
"Себастьяном".
- Ой! Это не дядька Себастьян из нашего села?! - аж вскрикнул я.
- Да он же! - ответил дед Корней.
- Жизнь… - сказал отец, и, кажется, я впервые начал понимать, как много кроется за этим словом…
- Привезли мы то оружие хорошенько в лес. Вот радости было! Поднимали меня партизаны на "ура" и все, что в дедовой сумке лежало, поели: голодные были - страх! Поговорил я с сыном немного, простился и снова домой собираюсь.
"Вы же, отец, гроб выбросьте", - говорит он мне, прощаясь.
"А ты его делал, чтобы я выбрасывал?"
"Хоть и не делал, но подумайте, кто вас будет встречать".
"Я его лучше где-то спрячу, чтобы никакой леший не нашел".
Так и поехал помаленьку. Думал себе, гадал - и пожалел гроб бросать. Въехал в село другой дорогой, и все. Подъезжаю к селу другой дорогой, а на меня от крайних домов вылетает двое всадников. Я только увидел, как сверкнули сабли, как раскололось солнце по ним, и закрыл голову руками. А что уже дальше было, про то люди рассказывали. Порубленного вбросили меня деникинцы в гроб, еще и крышкой накрыли. Вот волы и привезли меня самого домой. Я не слышал, как надо мною голосила старуха, как обмотали меня, словно куклу, в полотно, только услышал через некоторое время, что пришли ко мне ангелы и начали петь такой жалобной, как архиерейская певчая в соборе. Так это еще не хуже, - думаю себе, - значит, в рай душа идет, - и раскрываю глаза.
А в моем доме и за столом, и на скамейках, и на пороге, и на шестке сидит раскрасневшаяся родня и жалостно выводит:
Та забіліли сніги,
Забіліли білі,
Ще й дібровонька,
Та заболіло тіло,
Бурлацькеє біле,
Ще й головонька…
"Бессовестные, - говорю им потихоньку. - Я ж думал, что мне ангелы поют, а это вы, трясца вашей матери, уже и напиться на дармовщину успели".
И думаете, усовестил их? Одна только старуха заплакала, а все, как безумные, начали хохотать, радоваться и даже рюмку подняли, и закуску тоже.
- И вы тогда выпили, деда? - засмеялся отец.
- А что должен был делать? Выпил, но не закусывал и попросил, чтобы вынесли в сад. Положили меня под грушей, накрыли двумя кожухами, и начал я вылеживаться, как барин или гнилушка, ибо раньше не имел времени на сон… И все было бы ничего, если бы костоправы лучше руку собрали - выпадает из нее серп, хоть что ни делай.
- Деда, а как ваш сын теперь поживает?
- Да поживает: в Харькове в начальстве ходит, телеграммы деду бьет, а в село редко заглядывает. Вот и теперь написал, чтобы приехал к нему.
- Поедете?
- Да наверное, как обсеюсь, поеду. Внука же имею там, невестку. Людей лечит она, может, и мою десницу заново перешьет, а то ведь что это за хлебороб, если так рано имеет разлуку с серпом. Старуха уже обгоняет - больше меня жнет, еще и хитрит.
- Как это она хитрит у вас? - недоверчиво засмеялся отец.
- Знает мою гордость, так украдкой свои снопы на мою полоску переносит. Разве же это дело? - и старик пошевелил поседевший костер.
Из него посыпались искры, их стало много-много - и в глазах, и вокруг дедовой телеги, и по всей долинке, и почему-то небо приблизилось к земле. Потом кто-то подхватил меня на руки и начал качать, как в колыбели, а передо мной появились волы деда Корнея, они напускали на долину туман, а в нем отзывался перепел: "Спать пойдем, спать пойдем…"
Еще солнце только-только подняло свой венец, еще сизо и сине туманились росы, когда меня разбудил отец.
- Умойся, Михайлик, и поедем жать.
- Я сейчас. А где же дед Корней?
- Он уже, наверное, первый сноп связал.
- Чего же вы меня раньше не возбудили? Я бы ему спасибо сказал.
Отец грустно улыбнулся:
- Жалел, дитя, потому что кто тебя потом, как откатишься от нас, пожалеет на свете?
- Ой папочка…
- Беги, беги умывайся. Мама уже, смотри, трактом на поле идет.
Мы приехали на свою десятину чуть позже мамы. Она с узелком в руке, с серпами на плече уже стояла возле ржи и выглядывала нас.
- Хороших имею себе жнецов, - будто укоризненно покачала головой, сняла серпы с плеча, развернула полотно. - Бери, Михайлик, свой. - И радость и боязнь снова охватывают меня. - Посмотри на восход солнца и начинай на счастье жать.
Вот я набираю полные глаза солнца, наклоняюсь, беру первую пригоршню ржи, на которой еще спят бутоны березки, шарх серпом - и кладу на ров.
- Больше, больше наклоняй стебель, чтобы не порезаться, - говорит позади отец, который уже успел спустить Обменную.
Я так и делаю, как советует отец, а от волнения меня аж бросает в жар.
- Вот и дождались жнеца себе, - нахваливает меня мать и сама припадает к росистой ниве.
Ее похвала ободряет меня, я уже свободнее начинаю орудовать серпом, свободнее вывожу переплетенный березкой стебель. Вот уже и пот покрывает лоб, вытираю его рукавом, один миг любуюсь голубыми шпажниками, которые прищурились возле самой земли, - и снова за работу.
- Эге, да тебя, гляди, и конем не догонишь, - отзывается отец. - Не спеши так - день и сегодня большой. Вот иди сюда.
Разгибаю спину, а солнце бьет мне в глаза, а отец и мама смотрят на меня, улыбаются, и я не знаю, или они подсмеиваются, или любуются мной.
- Ну-ка собирай, что нажал, - говорит отец, - и хорошенько ровняй. - Нажатое мной он опоясывает перевяслом, вынимает из-за пояса юрок, связывает сноп и ставит его гузырем на стерню. - Вот, Михайлик, твой первый сноп, твой первый хлеб, - еще и рукой проводит по стеблям снопа. - Запомнишь его?
- Как же его запомнить?
- А ты за перевясло шпажники или цикорий засунь. Тогда мы твой сноп в сочельник на кутнике поставим.
- Э? - не знаю, что сказать, потому что страх боюсь, не смеется ли отец. И все равно так мне приятно смотреть на свой сноп, будто он из самого золота вылит.
За этим снопом пошли другие, и, когда их стало девять, пот совсем облил меня, а в крестец просочился огонь. Оно бы и отдохнуть не помешало, однако же стыдно. И тут ко мне откликнулся отец:
- Михайлик, не сбегаешь ли к роднику за водой?
- За водой? - сначала обрадовался, а дальше удивился, потому что еще минутку тому было полкувшина воды. - Разве всю выпили?
- Да она нагрелась, и я вылил ее. Принеси свеженькой, и не с дороги, а с долинки.
- Да это же далековато.
- Зато вода вкусная!
Я беру из отцовых рук глазурованный кувшин, стернями выхожу на дорогу, а дальше ржами, и пшеницами, и овсами бегу в долинку, где так привлекательно млеют на солнце кучерявые вербы и тихонько попискивает под ногами влажная земля. И так мне хочется кого-нибудь встретить, рассказать, что я уже не какой-то там пастушок, а жнец. Но вокруг ни куколки, все на жатве в поле, - сегодняшний день кормит год. И некому похвастать мне, потому что не будешь что-то говорить вон той булькатой лягушке, которая растопырилась на воде и собирает на широкие губы презрение ко всему, что не держится воды… И почему бы это кому-то не прийти сюда, не спросить, как я живу и что я теперь делаю?
Я ложусь на землю возле родника, набираю полный кувшин воды, ставлю его на траву, а сам присматриваюсь к небу, к воде, к орликам, что зацвели в ручье, и думаю: спроста или неспроста послал меня отец в долинку? Наверное, таки пожалел малого. Поэтому не буду мешкать возле родника.
А подо мной земля такая свежая, такая мягкая, как колыбель, а надо мной небо такое синее, такое ласковое, а за вербами притаилась дремота и шепчет: "Засни себе, засни себе…" То ли вода шепчет колыбельную? Э, не будет по-твоему! Я поднимаюсь, беру с земли в грудь немного прохлады, к груди прислоняю кувшин и важно иду делать дело. А в долинке и на тропе снова ни куколки, только рожь покрывает меня с головой, только солнце сквозь ржаную дремоту купает меня лучами и тенями.
И славно-славно идти мне между ржами к ржи. Что ни говорите, а уже иначе чувствуешь себя, когда становишься жнецом!
Раздел четвертый
Лето сбежало, как день, и из клубящегося тумана вышел синеглазый, златовласый сентябрь. Он прицепил к своему брылю красную с влажностью кисть калины и нитку бабьего лета, заглянул в нашу школу, бодро ударил в колокол и пошел между садами в степь крутить крылья ветряков.
Я нетерпеливо ждал, когда сентябрь потревожит над селом утренний сон или полусон тем звоном, который прибивается даже на хутора. И вот над домами торжественно, густо отозвалась медь, она испугала на позолоченных церковных крестах грачей и всюду-всюду порадовала босоногое школярство.
Нет, это не звон, а мои надежды смятенно завились прядями надо мной и во мне. Они тепло выхватывают малого со двора на лебединые крылья и несут через дубравы, села, реки к тому сказочному городу, где сколько хочешь читай книжек и учись аж на учителя.
Вдруг все похорошело около меня: и ясени с голубоватыми тенями и зеленым шумом, и нахлобученный овин с четырьмя ветрами, и скрипучие ворота, от которых пойдет во что-то хорошее моя дорога, и маковки, которые звенят и звенят на огороде, и даже ленивые тыквы, что надели разноцветные рубашки и лежа выхваляются ими.
А улицей идет дядька Николай и спрашивает: "Или я сплю на пне, или дремлю?" Я ему показываю зубы и говорю: "Не сплю и не дремлю". А он допытывается: "Чего это ты такой?" А я отвечаю: "Какой есть, такой и есть". Вот после этого мужчине хочется знать, каким я буду. А я этого не знаю, и дядька Николай говорит, что в такое время надо смотреть вперед. Я и смотрю вперед, как солнышко откатывается от земли, и спрашиваю, чего дядька Николай не покупает жеребят.
- Никак не могу в самую точку подобрать масть.
А я знаю, что не масть главное, а что у дядьки в кармане еще не высвистел ветер, и хохочу, а дядька знает, чего мне смешно, и себе улыбается. А над нами гудит колокол, и выше его летят аисты, а возле нас шелестят ясени и маковки, а под ногами солнце теребит за поводья тени, - и все это называется сентябрь, первый день в школу.
Всласть поговорив с дядькой, торчком головы лечу в хату. В овине я чуть ли не поздоровался со столбом и, раскрасневшийся, останавливаюсь на пороге, потому что как раз дорогу перегородила мамина кочерга.
- Что? Где-то горит? - спрашивает от печи мать.
- Звонок! - отвечаю одним словом и озабоченно хватаю свое школьное добро, которое уже лежит на подоконнике.
Мать ставит в уголок кочергу, смотрит на меня, улыбается и вздыхает:
- Вот и дождались праздника.
- А вы думаете! - говорю горделиво и складываю в полотняную сумку книжки, тетради, линейку и коробку от спичек, где лежат перья, а к шее привязываю веревочку, к которой прикреплен карандаш. В те времена стоящий, не крошащийся карандаш был целым сокровищем, поэтому его так берегла детвора.
- Так я, наверное, уже пошел.
- Цветы же возьми учительнице, - подходит мать к столу, на котором лежат и стекают росой бархатцы, гвоздики, астры и майоры.
Я колеблюсь: брать их или нет, потому что у нас в школе цветы приносят только девочки. Это их, а не мальчишеское дело. И вместе с тем страх как хочется чем-то поблагодарить свою учительницу. Вот возьму букет и неожиданно подам ей из-за спины.
А тут в хату заходит отец. Он осматривает меня так, будто я с луны свалился, еще и просит повернуться перед его глазом.
- Это же для чего вам? - присматриваюсь к тому отцовскому глазу, который больше всего собирает насмешку.
- Пригодится, - говорит отец. - Хочу насмотреться, какой ты есть.
- Давно видели? - показываю зубы, качаюсь на месте, а на мне покачивается карандаш.
Отец подходит к сундуку и вынимает оттуда приплюснутую, похожую на полкоржа шапочку, ее он достал где-то, странствуя по Херсонским степям.
- Вот тебе подарок, сынок.