Повести о детстве: Гуси лебеди летят. Щедрый вечер - Стельмах Михаил Афанасьевич 8 стр.


- Тверди да говори! - теперь я пренебрежительно машу рукой, потому что хорошо знаю жадность нашей бледнолицей попадьи, в глазах которой зеленовато застоялся мед, а на языке держалась желчь; приземистая и широкая, как колокол, матушка по целым дням толчется на своем поповстве и все бубнит, что теперь наступила не жизнь, а одно разорение - все и всякие разрушители объедают и обносят ее состояние. Правда, когда на поповском дворе стоят красные казаки, матушка до их отъезда становится тихой, словно вздох, и даже служанку Марьяну называет не богопротивным плевелом, а - сердце мое…

- И ты никак не веришь, что я у попа обедал? - пастушок притворно равнодушно ложится на стерню навзничь, кладет в изголовье сцепленные руки и ловит глазами белые облака, которые со своих краешков отряхивают и отряхивают на поле нити бабьего лета.

- А кто же поверит брехуненку? Еще, может, скажешь, что сама попадья на покутье посадила тебя?

- Глупый, и все! - довольно посмеивается Петр. - Матушки как раз дома не было: она в Литин поехала отмечать храмовый праздник. А служанка Марьяна чего только, слышишь, ни выставила на стол и… - вдовиченко приподнимается от земли, а голос его стихает, стесняется… и чернобривцом назвала меня, и говорила, что я, кхы… похорошел.

- О!

- Вот тебе и "о"! - Петр собирает в оборку потрескавшиеся губы, наверное, передумывает, стоило говорить то, что о нем сказала девушка, потому что и мы перехватили от старших манеру свысока относиться к тому, что говорят женщины. - Думаешь, хвастаю перед тобой? Очень нужно мне!

Нет, я не думаю, что он хвастается. Слова Марьяны поражают меня. Теперь я совсем другими глазами осматриваю пастушка, его старый замасленный картузик, отрепанную одежду и едва ли не впервые вижу, что он действительно славный: и брови у него черные, сосенкой, и глаза красивые.

Как иногда важно бывает, чтобы кто-то выделил у человека что-то хорошее и другим, менее зрячим, подсказал. Я смотрю через поле вдаль, где только стайками яворов и тополей определяется село, и тепло вспоминаю энергичную поповскую служанку Марьяну, ту босоногую с двумя подвижными косами метелицу, что все делает набегу, пританцовывая и смеясь или напевая. Даже когда матушка ругает ее, служанка наполняется смехом, продавая белые подковки зубов и целых три ямки: две на щеках, а третью на подбородке.

- Нет на тебя, сорвиголова в юбке, ни грома, ни молнии, ни трясцы, ни лихой годины и ни синей печали.

- Вот и хорошо, что нет! Пусть и вовек не будет - не загрущу! - смотрит куда-то поверх матушки Марьяна, пританцовывает на месте и подсмеивается.

Попадя оглядывается вокруг, вздыхает:

- Прости, господи, согрешения наши, вольная и невольная… Запомни, безбожница, мое слово: будут тебя вскоре тянуть куцехвостые в самое пекло и только одними новыми веревками, а то старые не выдержат.

- Ги! Пока они себе натреплют конопли и насучат веревок, так я еще наживусь.

- Вот пусть меня убьет крест золотой, - била себя раздутой рукой в ​​подпухшую грудь попадья, - если не бросят тебя хвостатые на самое днище геенны огненной.

- И там, говорят, матушка, есть люди!

- Свят, свят, свят. И что ты, богопротивная, говоришь и уже заранее ищешь кумпанию в аду? Сгинь и исчезни из моих глаз, нелюдимка!

- Куда же, матушка, исчезнуть: до скота, на прополку или на луг? - смиренно спрашивает Марьяна, а с кончиков ее ресниц капает молодое жизнелюбие.

- Революционерка! - наконец вопила матушка, сама пугалась этого слова, сразу же руками сдерживала сердце, а глаза поднимала к небу: - Прости, господи, согрешения наши, вольная и невольная, прости и остави…

А служанка, болтая юбкой и косами, уже проворно бежала на скотный двор или на огород и везде роняла на тропы и дорожки неунывающий смех или песню. В селе, кто знал Марьяну, жалели ее, желали добра и хорошего жениха, который имел бы земельку и славно хлебопашествовал.

"Так вот кто мне сможет пособить - найти у попа какую-то книгу, и чего раньше не додумался до такого?" - веселею я, уже не прислушиваясь, как наслаждался пастушок за панотчевским столом.

- Ну, беги на обед, а то попадешься на смык, - наконец говорит Петр и вынимает из кармана свою единственную игрушку - огниво из напильника и кремень с Карпатских гор, где воевал с австрияками его дядя.

Стерней и картофельниками я скатываюсь к никитскому пруду, где были вот такие карпы, пока их не выглушили бомбами. Здесь серебрено журчит синяя-синяя луговая вода, я наклоняюсь к ней, пью ее пение и прислушиваюсь к шелесту сена. Я очень люблю, как поет вода, - весной она с ревом бурлит по всей долинке и, запенившись от ярости, рвет плотины, летом - едва-едва наигрывает в свирель, а зимой только иногда спросонья пискнет, как вьюн, и снова спит.

А вы слышали, где и как она просыпается? Вот в начале весны пойдите к трем яружанским прудам, где Коротыш Михаил проживал, и вы увидите солнечно раструшенный по снегу орешниковый цвет, а под снегом услышите неожиданно какой-то всхлип и голос жаворонка, и снова всхлип, и снова голос жаворонка. Вот уж и знайте - проснулась вода и дует в прошлогоднюю расколотую трость очерета, а та, дурочка, еще не поняла, что наступает весна, и чего-то всхлипывает себе.

Обойдя в долинке позднее метельчатое просо, я выскакиваю на дорогу и сразу догоняю драбиняк горшковоза Терентия. Ссутулившись, старик качается на передке, а за ним на настиле уселась черная, как скворцы, мелкота с глиняными лошадками в руках. Глаза у лошадок большие, гривы пышные, венками заплетенные, а хвосты до самых копыт достают; глянешь на такую ​​скотину - обрадуешься и пожалеешь, что не имеешь ее у себя. А дед Терентий каждый раз над новой скотинкой мудрит, чтобы развеселить ею и людей, и своих внуков, хоть сам уже и расстался с радостью: гетманцы повесили Терентиевого сына. Теперь хоть и беззащитно стало старому горшечнику на свете, но он не расстается со своей мелюзгой, даже едет с ними в далекие села на ярмарку. Ну, а детям дорога всегда радостная невидаль.

На телеге слегка потарахкивают краснобокие, в обливке, миски, на днищах которых покоятся подсолнухи, цветы и солнце; перехватывают ветерок зеленоватые и сизые, словно в них до сих пор не растаял иней, кувшины; раскапустились макитры и рынки, возгордились горшки-двойняшки, что в них даже целый обед понесут добрым людям; прочнеют горловые горшки, в которых бы поместился и я и горшечникова костлявая мелкота; цветут бокастые куманцы, зацепленные забавными пьяноглазыми головками барашков, мол, кумоваться, человече добрый, можно, но бараньей головы не напивай.

Окинув взглядом все это добро, я радостно кричу старику:

- Дед Терентий, дайте лошадку!

- А кнута не хочешь? - оборачивается ко мне прокаленный огнем и солнцем гончар.

- А кнута не хочу, - смеюсь я, улыбается в полуаршинные усищи гончар и дружно подсмеиваются гончарята, смех у них тоненький и сходится в единое целое, как две ниточки. - Дадите, дед?

- Подрасти немного.

- Да, подрасти! То же самое вы говорили мне и в прошлом году.

- Действительно говорил в прошлом году? - хитрит старик. - Наверное, придется дать, если поможешь крутить круг.

- Помогу, еще как!

- Тогда приходи завтра.

- А лошадку - сегодня?

- Тоже завтра.

- И где вы будете стоять?

- На Королевщине. Может, подвезти? - приглашает на воз узловатой рукой, в которую въелась глина.

- Да нет, боюсь, чтобы ваши миски не потолочь.

- Хозяйская ребенок.

- А как вы думаете!

Гончар снова улыбается, а я, довольный разговором, под вековыми липами бегу и бегу к селу. Мягкая теплая пыль кустами вырастает из-под ног, а над головой едва-едва шевелится уже прихваченная холодными рассветами и свежими росами листва. С дороги поворачиваю не к своему дому, а на пересечение улиц, за которыми в переулке дремлет в сирени поповский дом. Навстречу мне со двора двумя клубками бросаются гончие, а самый старый неповоротливый пес, словно впаян, неподвижно стоит на каменных ступеньках и так лает, словно по команде выбивает в барабан.

С огорода не бежит - вихрем вылетает Марьяна. Юбка из красной байки вьется вокруг ее легких босых ног, в волосах качается лохматенькая гвоздичка. Вот девушка махнула рукой, и во дворе сначала стихает рычание, а дальше успокаивается и барабан.

- Ой, Миша к нам пришел! - с такой радостью говорит Марьяна, словно я ее ближайший родственник. И глаза ее, голубые, с сизым туманом, мягко освещают меня, а руки поправляют мою рубашечку и картузик. Потом она посматривает на дом и тихо спрашивает: - Ты, может, Миша, есть хочешь?

- Нет, не хочу, - я чувствую, что краснею, и отвожу взгляд от Марьяны.

- Не стесняйся, глупенький, - приближаются ко мне черные веночки ресниц, а под ними лежат и глубокая степная даль, и такая доброта, которую вовек не забудешь.

- Я не стыжусь, Марьяна… Ты не подумай. Я уже обедал, и так начесночился…

- Начесночился? - смеется девушка. - Ой горе мое: нашел чем похвастаться.

Теперь я веселею:

- Таки есть чем: у нас головки чеснока прямо как у меня кулаки.

- Чтобы еще сало к нему было.

- И сало у нас есть борщ толченным заправить.

- Чем не богачи, - печалится Марьянино лицо. - Тебя мать ко мне прислали?

- Нет… Я сам пришел.

- К кому?

- К тебе, Марьяна.

- В самом деле? - снова искренней радостью светится девичье лицо. - Вот молодец! А я вот недавно подумала и загрустила себе: кто меня вспомнил и перед праздником проведает? Родня ведь моя далеко-далеко живет, - нахмурилась и вздохнула девушка, и уголки губ ее стали печальными. И чего только ресницы говорят, что она никогда не печалится?

- Марьяна, у меня дело к тебе, - не знаю, как и начать о своем.

- Так говори!

- Ты можешь найти мне какую-нибудь книгу?

- Кому-то на курево или себе читать?

- Себе.

- Ой, не могу тебе, Мишенька, помочь: поп все книги, как невольников, запирает, - грустнеет девушка, и грустнеет в ее волосах красная лохматенькая гвоздичка.

- Как невольников? - повторяю я.

- Если бы не запирал, я украдкой с самого огня вынесла бы тебе… Вот горюшко, и все! И чем только пособить моему Мише?.. Правда, ты мой? - уже веселеют глаза, губы и все три ямки Марьяны.

Я стесняюсь, не знаю, что сказать, и переступаю с ноги на ногу.

- Да ты не печалься, перегоди без книги, а я что-то придумаю на радость попу или попадье.

Марьяна, смеется, хватает меня за руку, и вот уже мы во весь опор бежим к просторной поповской кухне. Здесь чисто, как на Пасху.

В холодной, переворачиваясь, играют котята, на скамье попискивает тестом заколоченная ​​квашня, а с барского посудника так пахнет сладкими блюдами, что у меня сразу идет кругом голова, а внутри просыпается голод. Марьяна метнулась к посуднику, выхватила из какой-то голубой, в лилиях, посуды пирожные, посыпанные настоящим сахаром, и начала запихивать в мою сумку.

- Потом съешь себе. Вкусные - сама пекла, сама и хвалю! И подожди меня одну минуту.

Она заговорщицки приложила палец ко рту, припала ухом к двери, ведущей в покои, и сразу исчезла в них. Вскоре вернулась, таинственная и радостная, крутнулась на месте, - этого только и надо было котятам - они сразу же повисли на ее юбке.

- Вас только мне не хватало! - Марьяна осторожно высыпала приставал за печку и тогда стала передо мной. - Мишенька - украла!

- Что? - стыну от радостной догадки.

- Вот! - девушка полуоборачивается, достает из-за пазухи книгу в фабричном переплете, торжественно подает мне, а глазами осторожно оглядывается на дверь. - Пусть теперь попоищут ее!

- Спасибо, Марьянка, большое спасибо, - беру книгу, не зная, как и куда ее спрятать.

- Не за что. Учись, Миша, учись, дорогой, может, хоть ты не будешь таким темным, как мы. А выучишься, не пренебрегай нами, - вздыхает служанка, машет рукой перед глазами, словно отгоняет от них печаль, и переводит взгляд на книгу. - И за сколько ты можешь ее прочитать?

- Да за два дня и прочитаю.

- За два дня? - удивляется Марьяна. - А я, наверное, за всю жизнь не прочитала бы. И что там только пишут мудрые головы? Прочти мне, Мишенька, хоть немножечко, - она, прислушиваясь, закрывает сенные и комнатные двери на щеколды, а я рассматриваю книгу, и у меня темнеет в глазах.

- Что такое, Миша? - испугалась Марьяна. - Ой, это, может, с безобразием? - Девушка, что-то вспомнив, краснее и выхватывает книгу из моих рук.

- Ты чего, Марьяна? - и с удивлением пожимаю плечами.

- А чего же ты таким стал, когда заглянул в нее? - осторожно полистала несколько страниц.

- Потому что она написана не по-нашему, - беру книгу и смотрю на чужое, непонятное письмо.

- Не по-нашему? Вот удружила тебе! - покачала головой Марьяна. - Кто же его с мужицкой грамотой разберет, как эти книги пишутся? - Она задумывается, а дальше решительно: - Ну, ты не грусти! Догнал не догнал, а побегать можно. Пойдем сейчас к панычу и попросим у него нашенскую книгу.

И вот мы оба стоим в просторном покое перед большим (на нем и спать можно) столом поповича; его недавно революция выдворила из какого-то киевского института. Головастый, вислоносый паныч внимательно выслушал Марьяну, поднялся и долго примеряется ко мне темным с насмешливой влажностью взглядом, останавливает его на моих ногах, и я начинаю стесняться их, грязных, потрескавшихся и поцарапанных стерней, начинаю стесняться своей простой полотняной одежды и сумки, которая прожигает мою спину поповскими пирожными с настоящим сахаром.

- Так-так, хочешь очень умным стать? - наконец, спрашивает попович.

Я чувствую коварство, насмешку в его вопросе и тихо отвечаю:

- Хочу что-то почитать.

- Теперь все чего-то хотят, даже вот такая мелкота, - тюкнул меня словом и прожег глазами паныч, а дальше поднял голос на Марьяну: - Можешь, девка, идти к своей работе! Ты ее всю переделала?

- А кто же ее всю переделает?.. Прощай, Михайлик, - подбадривает меня глазами и высокими удивленными бровями. - Паныч непременно даст тебе хорошую книгу.

Марьяна, красиво покачивая фигурой, вывевается из комнаты и уже с приоткрытых дверей передразнивает поповича. Я чуть не прыснул от смеха, но в это время ровно входит в старом подряснике сивогривый батюшка. Из-под его подрясника видны штаны, и это меня очень удивляет - почему-то до сих пор я и подумать не мог, что попы ходят в штанах.

- Вот, отец, ни село ни впало, имеем себе нового читателя, прошу любить и жаловать, - говорит отцу сын, и они оба начинают смеяться.

Я пеку рака и молча стою на одном месте, раскаиваясь, что пришел сюда. Стыд, упрямство и гордость соревнуются во мне, а к глазам предательски подкатывают слезы. Я никогда не был нытиком, терпеливо сносил и кнут, и лозину, и подзатыльники, а это так заболело и достало.

Вдруг отец с сыном заговорили не нашим языком, еще осмотрели меня, как малого грешника, потом паныч открыл широченный шкаф, и я увидел перед собой целое богатство в потемневших золотых, серебренных, кожаных и обычных переплетах. Даже не верилось, что у одного человека может быть столько книг; бери из них ум и радость и не печи кого-то, у кого и одной книги нет. Попович, что-то мурлыча, долго перебирал их, наконец, достал одну из тонких, сдул с нее пыль, показал попу. Тот пожал плечами, удивился, но ничего не сказал.

- Вот тебе очень ученая книга - набирайся ума. Прочитаешь - принесешь! Только не замарай ее - перед чтением руки вымывай! - ткнул мне книгу попович.

Кое-как выдавив несколько слов, я выбираюсь из поповских покоев. На каменных ступеньках мои ноги сразу оживают, а от сердца и глаз отступает горечь. Я подпрыгиваю и мячом вылетаю со двора. Вдогонку раздается смех поповича, запоздалый лай гончих и старого пса…

- Свят, свят! Или за тобой, сын, сто волков гналось, или что-то дымилось под ногами? - обеспокоенно встречает меня, запыхавшегося, на пороге мать.

Я гордо поднимаю вверх книгу и говорю только:

- Видели?

- Отхватил-таки где-то? Наверное, из-за твоих похождений нигде собаки не имели покоя? - мать успокаивается, снисходительно складывает на груди руки и, прислушиваясь к своим мыслям, покачивает головой.

Что ей думалось тогда, моей сельской босоногой Ярославне, перед человечностью, скромность и мудростью которой я до сих пор склоняю свою уже седую голову. Не знаю, как бы сложилась моя судьба, если бы возле нее не стояла, как заклинание, моя грустная мать. Я до сих пор чувствую на своем лбу, возле своего сердца покой и тепло ее почерневших, потрескавшихся рук. Может, потому его и было так много, что оно держалось не на поверхности, а в глубоких трещинах материнских рук…

В первые годы после революции страшные лишения законопатили нас в старый дедовский сарай. Здесь мы кое-как оборудовали голодранскую хижину на два подслеповатых окошка. Чтобы они казались лучше, перед ними мать посадила малину, а зимой между рамами клала кисти рябины. Чего в этой хате было много, так это дыма и сверчков.

Эта чертова животина, казалось, собралась со всего села на наше убожество и несколько лет без умолку пиликала на своих трещотках, а по ночам ордой рыскала везде и всюду. От нее мы прятали хлеб на чердаке, а люди нам советовали пойти к одному колдуну, который умел выводить всякую нечисть.

Скоро отец стянулся на старую коровенку, которую поставил в загородке возле хаты. Просыпаясь ночью, я часто слышал за стеной глубокие и печальные вздохи, сначала пугался, а потом снова спокойно засыпал. Но недолго побыла у нас коровенка. Когда я окончил сельскую четырехлетку, отец решил отдать меня в науку к глухому и бешеному сапожнику, который умел не только переводить кожу, но и знал, как переводить красоту и здоровье своей большеглазой и покорной, как богоматерь, жены. Швец был уверен: если муж жену не бьет, у нее утроба гниет.

Моя мать стеной встала между мной и ремеслом сапожника. Она умоляла, ругалась, плакала, ночами не спала и отцу не давала спать, настаивая, чтобы он отдал меня учиться дальше - в школу крестьянской молодежи, которая была в двадцати верстах от нашего села.

- Если бы ты была немного умнее, то я бы тебя недоумком назвал, а теперь уж не знаю и как! - сердился отец. - Из каких доходов я его учить буду, когда такая нищета нас обсела? Если бы можно было руки отдать в залог, отдал бы до последнего пальца, а сам пошел бы по ярмаркам за нищенским хлебом.

- Ты же сам видишь, Афанасий, как он дрожит по науке. Сделай что-нибудь, Афанасий.

У отца от бессилия и злости брались изморозью глаза, а в жилах на висках прибывало крови.

- Хоть ты меня живьем не пили. Что я могу сделать, когда, где ни встану, на злыдни наступаю.

- Тогда продай, Афанасий, корову.

- Корову!? Ты что?.. - в хижине сразу стало тихо, ибо кто не знают, что такое корова в бедной крестьянской семье? Даже мать умолкла…

Назад Дальше