Впоследствии отец смирился, что ему и дальше придется беднеть, - продал коровенку, а я пошел учиться…
Но это было потом. А пока что в моих руках попова книга. Чтобы не схватить "басурмана", я тщательно мою руки, вытираю десяточным полотенцем и уже только тогда, смакуя, раскрываю переплет.
- "Космография", - читаю вслух непонятный заголовок, переворачиваю страницу и на второй, промеж нашими буквами, вижу много чужих и каких-то непонятных значков. Радости как не бывало. Но я помню слова, что это очень умная книга, и, хромая, запинаясь, начинаю со всех сторон подбираться к ее трудному уму.
Идя на поле, я уже с горечью положил в сумку "Космографию". Мать заметила, что со мной что-то не то, и забеспокоилась:
- Может, тебе у попа Библию дали? Так сейчас же отнеси ее назад… - моя мама где-то слышала, что самой умной и тяжелой книгой в мире является Библия: дочитаешь ее и, гляди, полетят клепки из головы.
- Не Библию, а космографию.
- Космографию? - переспросила и успокоилась мать. - Ну, тогда читай.
Хорошо ей было сказать "читай", а вот как мне вчитаться в ту космографию? До вечера мой лоб морщился над этой книгой, как мужицкий лапоть, да что-то понять никак не удавалось. Однако все же понял, сколько и каких существует планет и какие расстояния от земли до луны и солнца, но непонятные значки, буквы и такие слова, как синусы, тангенсы, астрономия, метеорология, космология и множество других, доводят меня до горького отчаяния.
Надо мной кружили далекие планеты, о существовании которых я не знал до сегодняшнего дня, а перед глазами расплывались туманные слова, скрывающие от меня большие тайны.
Ошеломленный многоумный наукой, я поднимаюсь с остывшей стерни. На поле все так же гнется над плугом пахарь, так же ветряки наматывают на крылья бабье лето и время, но уже небо за ними не имеет ни конца ни края, и сколько ни будешь идти к нему, оно будет отходить от тебя… А где же та дорога, что соединяет небо и землю и бежит себе промеж звезд? О ней я знал, как только встал на ноги…
- Ну что? Так ничего и не понял? - кольнул насмешкой Петр. - Это, слышишь, того, что наука не идет без дубины. Ге!
Я упорно мотнул головой:
- Еще пойму! Это сначала трудно.
Но кто поможет мне разобраться в книжке? Я перебираю в памяти грамотеев со своей улицы, но все они от силы знают написать письмо и ждать ответа, как соловей лета. Мог бы помочь поп, но я больше не пойду к нему печь раков, до сих пор стыдно, как вспомню. К дьяку тоже не приходится соваться, потому что недавно с Петром лазил в его сад. Недаром говорят: бедному Савке нет судьбы ни на печи, ни на лавке… О, а может, добиться до головы комбеда дяди Себастьяна, который всю войну прошел, не раз был ранен, а потом партизанил в Летичевских лесах? Он же всякие бумаги принимает аж из самой Винницы! Кроме того, дядя Себастьян хорошо знает моего отца и меня узнает на улице, даже здоровается.
Вечером, приехав домой, я поставил конягу в конюшни, перескочил через ворота и, на всякий случай, с улицы, обратился к матери:
- Слышите, мне надо пойти в бедком.
- Куда, куда? - от удивления мать поворачивает ко мне так голову, чтобы слушать одним ухом.
- В бедком! - говорю с достоинством, но немного отступаю от ворот.
- Что, может, ты должен выступать перед обществом? - вдруг веселеет мать.
Я это понял как разрешение и сразу же смылся с материных глаз. Она говорит, что это делать я умею, как никто. А Петрова мать то же говорит о Петре.
Поэтому огородами, на которых еще на радость воробьям стояла конопля, я отправился в бедком, где по вечерам всегда было шумно и людно. Здесь беднота встречалась со своими надеждами, здесь она слушала ленинскую правду и не раз за нее брала в руки и русскую трехлинейку, и английские, французские, немецкие и австрийские ружья.
Очевидно, еще было рано. В помещении комбеда возился только сторож (он курил веником и трубкой-макитровкой, в которую можно всыпать горсть табака), а с краю толстоногого дворянского стола не то спал, не то дремал низкорослый бывший помощник писаря, бывший сельский староста и бывший председатель волисполкома Гавриил Шевко. Все у него было уже бывшим, даже военкомовские штаны и линялый, натянутый пружиной картуз. И только с полфунта рассыпанных повсюду веснушек держали фасон - ничуть ничем не печалились. Не было их только на кончике носа - на него кто-то накинул сетку прожилок, которые меняли цвет в зависимости от того, сколько и чего выпивал человек.
Услышав возле порога шорохи, Шевко чуть-чуть открыл узковатые косые глаза и сразу же прикрыл их морщинистыми веками, материала которых хватило бы на значительно большего мужчину.
Я до сих пор не могу забыть странное лицо дяди Шевко, который, как говорили люди, до недавнего времени весьма страдал падучей к власти. Когда Шевко был трезвым и бодрствующим, из его глаз просматривались и настороженность, и осторожность, и лукавство, а между ними проклевывался и снова где-то притаивался ум. Но стоило мужчине прикрыть глаза кожей век, как из множества ее морщин непобедимо брызгала ничем не скрытая хитрость. Но ей мало было места на веках, и она струшивалась на ноздри носа, на губы, подбородок и властно смеялась над всем и всеми. Наверное, для кино дядя Шевко был бы большой находкой. Причудливой была и Шевкова слава.
Когда в киевском цирке объявился новый правитель Украины гетман Скоропадский, когда в церквях по светлейшему зазвонили колокола, а на площадях и собраниях по мужицким шкурам засвистели немецкие и австрийские шомпола, в нашем селе никто не захотел стать старостой. Скоропадчики целый день держали на сходе людей, но от старосты отказались и богатые и бедные - мало было чести выбивать чужакам зерно, скот и деньги. Наконец рассвирепелые гетманцы сказали, что вызовут из уезда государственную стражу, а та знает, для какой части мужицкого тела выкручиваются шомпола. И тогда Шевко степенно вышел из притихший толпы и, прикрыв глаза веками, спросил хлеборобов:
- Слышали, чем оно пахнет?
- Паленым, - мрачно ответили ему.
- Если так, выбирайте меня старостой. Послужу как умею.
Сход сразу крикнул: "Хотим Шевко".
И вскоре незавидная, в кирее и лаптях, фигура дяди Шевко появилась на крыльце управы, где ему вручили печать, подушечку для нее, чернильницу, бутылку с чернилами, бумаги и прочие признаки власти. Положив все это на столе, староста сбросил оттопыренную спереди фуражку, махнул рукой - и сход притих от того чуда, что к нему впервые заговорил необычный хозяин села. А у него и голос оказался не из тех, что на многолюдье убегают в халявы, и слова захитрились, что спроста не раскумекаешь их.
Люди добрые, кхы, спасибо вам, говорил же тот, за голоса и любовь, без которых тоже не каждый обойдется. Правда, любовь бывает всякая: любил и волк кобылу, да оставил хвост и гриву. Ну, и если, говорил же тот, новая власть не очень будет накладывать, то я не буду обдирать, потому что обдирать и дурак умеет. Я думаю: светлый гетман знает, что мужик теперь ничего не имеет. Так пусть батюшка сейчас отправят молебен за мужика и нового старосту, а после молебна лавочники мне выставят сапоги, а нам двенадцать ведер самогона, ровно столько, сколько у бога было апостолов, и мы увидим, есть ли в этих ведрах дно. Правильно я, люди добрые, понимаю власть и политику?
- Правильно! - закричал, заколобродил сход, которому больше всего понравилось, что Шевко имеет понятие к мужику, и шумно поднял старосту на "ура".
Но староство Шевко имело не такой веселый конец, как начало. Когда гетманцы выехали из села, Шевко еще раз обнаружил понимание времени и власти. Это ему не забылось и после смерти. Он сразу сказал людям, что не будет из них выбивать ни зерно, ни скот, ни подати. Такое удивило даже тех отчаянных, которые на каждую власть смотрели, как на напасть:
- За это, человек добрый, теперь могут записать твою душу на вечные поминки.
Но Шевко ослушался предостережения:
- Над шкурой дрожать - человеком не жить.
- А как ты думаешь выкрутиться?
- Подожду, там будет видно. Широко, как мне кажется, раздулась эта власть, не лопнет ли, как пузырь. Ну, а пока что пусть мне с каждого дома принесут по десять фунтов зерна на угощение разных-всяких и на свой пропой.
Такая программа пришлась всем по душе. Вскоре хата Шевка была засыпана пашней, и он загулял, не жалея ни чужой бесноватовки, ни своего здоровья.
Закончилось староство Шевко тем, что из государственной стражи приехали в немецких железных черепахах гайдамаки, всыпали мужику двадцать пять шомполов в шкуру, забрали последнюю корову и свинью, чтобы не было во дворе ни писка, ни визга.
Шевко терпеливо выдержал пытки. Он знал, что над ним висела большая туча. После расправы мужчина сполз с обагренный скамейки, сам надел на себя брюки и в тот же вечер, лежа на печи, объяснял дядькам:
- Не удивляйтесь, люди добрые: если власть не имеет своей головы, она показывает чужой зад. На это много ума никогда не требовалось…
Недолго продержалось на чужом оружии то созвездие мелких карликов, которое, дорвавшись до власти, забыло, что на дворе стоит двадцатый век. Напичканное злобой, заклейменное братоубийством и продажей земли родителей, это созвездие мелких карликов подалось на мусорник чужих богов не светить, а лаять и рычать на землю отцов, по которой уже в ясной задумчивости шло новое утро…
Когда на Подолье начала устанавливаться Советская власть, Шевко, как пострадавший, объявился на политическом горизонте волости. Сначала он стал секретарем, а затем и заместителем председателя ревкома. Некоторое время спустя бандиты жестоко расправились с председателем, и на его месте каким-то чудом оказался Шевко.
Вот тогда у человека и прорезалась падучая к власти. Одно председательство уже не могло удовлетворить его, и Шевко начал прибирать к своим рукам другие должности. Когда нужно было выбрать военкома, он сам выдвинул свою кандидатуру. Тогда ревком состоял из трех человек. При голосовании новый секретарь поднял руку за Шевко, а заместитель - против. Такая ситуация не ошеломила председателя, и он персонально проголосовал за себя. В тот же вечер Шевко фантазировал с портными, как ему одеться, чтобы всем было видно, что он и военная и гражданская власть. Те сшили ему такое галифе, что в нем легко помещались два ока водки и закуска. Впоследствии Шевко показалось, что у него еще мало власти. Развив письменную и устную деятельность, он отхватил и третьего должность - стал председателем бедкома и тогда возгордился на всю волость, а загулял на целый уезд. И больше всего в часы запоя мужик скрывался у упитанной, тарелкощекой бубличницы Стефы. Выпив лишнего, он всегда спрашивал у вдовицы: калачница она или бубличница.
- Доберется до тебя советская власть, тогда все узнаешь, даже, где раки зимуют, - беззлобно отвечала женщина, снуя между печью и квашней.
- А я тебе не советская власть? - шевелил на лбу веснушки Шевко.
- О, придумал какое! На тебя ли, вездесущий! Да у тебя на лице не власть, а все гуляния и похождения пропечатаны! - нисколько не жаловала председателя сероглазая бубличница и так вымешивала тесто, что оно пищало в ее руках.
Спустя некоторое время Шевко разленился совсем, и писарю часто приходилось с материалами на подпись бегать в дом бубличницы. Небрежно взглянув на бумаги, Шевко неизменно спрашивал:
- А нет ли здесь ошибки?
- Есть, только маленькие-маленькие, - знал, что сказать, писарь.
- Смотри, чтобы в дальнейшем и маленьких не было, - поучительно говорил председатель и выводил подпись…
Вскоре Шевко загремел со всех трех должностей. Правда, снимали его весело, под хохот людей и новой власти, дай бог, чтобы каждого из нас, когда придется, а не хуже снимали… Со временем человек примирился, что политическая деятельность тяжеловата для его слишком жизнелюбивого характера, и нашел удовольствие в составлении заявлений или просьб за рюмку бесовской крови. Касаемо разных писаний и питья, он и в дальнейшем оставался непревзойденным во всем уезде…
Чувствуя, что я не схожу с порога, дядя Шевко снова открывает веки, и в его взгляде просыпается любопытство:
- Ты чей будешь?
- Сын Афанасия.
- Да, Афанасия, - рассуждает вслух. - Не со столярского ли угла?
- Угадали.
- Тогда здоров.
- Здоровячка и вам, дядя.
- Ты чего сюда притащился? Может, заявление какое надо написать? - и глаза у дяди становятся такими, словно их помазали смальцем.
- Нет.
- А чего? - у Шевко сразу же уменьшается интерес к моей персоне.
- Тут такое дело, что мне лучше бы не говорить, а вам не слушать.
Дядя Шевко сразу выпрямляется:
- Послушайте, послушаем, что ты проглаголешь.
- Хочу, чтобы мне книгу объяснили.
- Книгу? - мужчина пренебрежительно пожимает утлыми плечами и уже кисло спрашивает: - Что-то не раскумекал?
- Да.
- Значит, не хватило сообразительности?
- Не хватило, - покорно соглашаюсь я.
- Ну покажи эту книженцию, вот мы сейчас и увидим, чем напичкана и чего стоит твоя голова.
Короткими пальцами, в которые врезались прокуренные, круглые, как медные копейки, когти, Шевко разворачивает книгу, затихает, долго вчитывается, удивленно шевелит бровями, в которые тоже понабивались веснушки, а потом спокойно, без единого слова возвращает книгу и прикрывает глаза веками.
Я совсем не ожидал такого и оторопело смотрю на мужика, дальше кашляю, но Шевко и усом не ведет.
- Так что вы мне, дядя, скажете? - наконец решаюсь спросить его.
- Что? А ты еще не ушел отсюда? - удивляются веки, щеки и губы Шевко.
- Нет, еще не ушел.
- Так можешь идти. А скажу я тебе одно, если уж так хочешь: эту книгу читай, когда больше съешь каши. Здесь все дело в каше. Понял?
- Понял.
- Вот и будь здоров, - он снова закрывает глаза, а в углу начинает хохотать сторож. Я сначала ошарашенно смотрю на него, а потом тоже смеюсь, ибо что же мне остается делать? И главное - я замечаю, что и веки Шевко начинают наполняться смехом, но глаза не открывают. Насмеявшись, я подхожу ближе к сторожу и с сочувствием спрашиваю:
- Слышали кумедию?
- От него и не такое услышишь, - добродушно смеется старик. - Никто не угадает, какие шмели гудят в голове мужчины.
- Деда, а дядя Себастьян скоро придут?
- Он сегодня, пожалуй, не придет, потому что целый день гонялся в лесах Кипорового яра за бандитами. И раненого коня от них привел.
- Хорошего?
- Не отвести глаз! Прямо, как у Георгия Победоносца был! Везет же мужику!
- Везет! На него еще ни разу судьба не погрозилась пальцем, - подсмеиваясь, фасонисто переступает порог длинный и гибкий, как торчмя поставленный уж, Юхрим Бабенко. Маленький картузик прикрывает его маленькую голову, в которой негде было разгуляться добрым мыслям. А глаза у Юхрима такие, что у них и смех не может застеклить сокровенной злобы.
- Молчи, смутьян! - сразу топорщатся вид и шевелюра старого.
- Не вижу в этом ни резона, ни политики, ни параграфа. Мы триста лет фактически молчали, нам нужно выговориться за триста лет. Резон исторический? - так же свысока подсмеивается Бабенко, снимает шапку и сдувает с нее невидимую пылинку. - Я вам, дед, каким пунктом не угодил перед генеральной уборкой комбеда?
- Скользкой болтовней.
На подобранных губах Бабенко разорвалась и вновь сомкнулась улыбка.
- Ай-ай-ай, какие вы несовместимые стали в комбеде. Я знаю, что вы со своей метлой, натурально, подчиняетесь Себастьяну, но это не резон, чтобы не иметь о нем своей мысли и соображения ума. И что я сказал? Фактическую справочку: судьба не грозилась на него пальцем.
- Да, смертью, смертью грозилась!
- Это для биографии при новой власти интересно и даже выгодно.
- Да соображаешь ли ты, негодник, что если бы собрать все пули, которые решетили Себастьяна, можно было бы галушек наварить?
- Галушек? - сначала удивляется Бабенко, а потом преспокойно любуется кепкой. - Это еще не факт.
- А что тогда факт? - совсем разозлился старик и тучей двинулся на невозмутимого в своем френче и галифе Бабенко. - Может, то, что ты проколол себе палец, открутился от фронта, еще и инвалидность отхватил и дуришь своими шутовскими соображениями головы бабам.
Смех соскакивает с глаз Бабенко, они округляются, как пуговицы, и уже с ненавистью впиваются в старика:
- Смотрите, чтобы и ваша весьма умная голова не задурилась: метла и для нее найдется.
- За мою голову не горюй - о своей богу молись: хитростью и плутовством теперь не свекуешь. Чего вытаращил глаза? Не ожидал такой параграф?
- А вы знаете, что я селькор? - вырывается у Бабенко, и он так поднимает руки, словно в них держит газету. Но и это не пугает старого.
- Я знаю одно: у тебя не хватило времени стать человеком.
- Это я не стал человеком?
- Ты. И какой ты селькор? У тебя в руках не перо, а лопата копать ямы для хороших людей…
Юхрим хотел чем-то допечь старика, но в это время, пересмеиваясь, зашли обвешанные оружием рослые веселоглазые лесничие Артем и Сергей. В широких, пропахших лесом и ветрами киреях с островерхими, кожей обшитыми капюшонами, лежащими на плечах, они напоминали запорожских рыцарей, перед ними сразу померкла франтоватая одежда Бабенко и сам он стал ничтожным и мелким.
- Что, Юхрим, перчится святая правда? На уловках, видать, не продержишься всю жизнь? То-то и есть, смеются лесничие, а на их плечах покачиваются семь ружей, а на их поясах качаются разные бомбы и гранаты.
- Ого, сколько натрусили добра! - оживают глаза Шевко. - Где разжились на него?
- На хуторах! - лесничие небрежно сбрасывают на пол ружья и начинают безжалостно бросать в угол бомбы и гранаты.
- Что вы делаете!? - ужасается Бабенко, и у него губы становятся белыми, как и их окантовка. - Еще взорвется какая!
- Ну и что, если взорвется? Все равно твоих мудрствований и ухищрений не выбьет из тебя. - Сергей, словно мяч, бросает в угол лимонку, а новоиспеченный селькор, съежившись, зайцем выскакивает из помещения.
За ним дает деру Шевко, но у дверей его хватает могучая Артемова рука и возвращает на прежнее место.
- Подожди, человече добрый, сначала запиши, сколько принесли этого хлама, а потом уж беги.
Страх и мольбы уменьшают и так небольшую фигуру Шевко, а лицо его становится таким, словно на него дыхнула смерть.
- Я еще, ребята, хочу какой-то день пожить.
- Поживешь, поживешь, никуда не денешься, - Сергей для убедительности кладет на стол аршинную бомбу и шельмовато смотрит на Шевко. А тот, вытирая рукой пот со лба, скукоживается в клубок, отодвигается на самый угол стола, торопливо что-то пишет и отдает бумажку Сергею. Сергей нужным образом переворачивает листок и со знанием дела смотрит на него. - Все записал?
- Все, все!
- Теперь, может, посидишь с нами? - Сергей сапогом поправляет ребристую гранату, откатившуюся из угла. - О жизни поговорим.
- Нет, некогда, - Шевко дрожит, глядя на гранату, вмиг выметается, а вдогонку ему раздается раскатистый смех.
Я восторженно смотрю на лесничих, и мне тоже хочется быть таким задорным и так сильно и искренне смеяться, как и они.