- Знаешь, Барышев, придет пора, и ты повзрослеешь. Ты повзрослеешь настолько, что поймешь, как понял я: до тех пор слова, которыми мы обозначаем свой долг и отношение к земле, давшей нам эти крылья, будут для тебя пустым звуком, пока ты однажды не полюбишь кого-нибудь, пока не потянешься к кому-нибудь. И тогда ты станешь хорошо летать, не затем, чтобы "не как все", а затем, чтобы лучше, чтобы "вместе со всеми…"
Барышев хотел ему возразить, но комэск отрезал:
- Я не хочу спорить.
Слова эти тогда больно задели его, потом забылись. И вот теперь, когда Машков вел грузный Ли-2 по полосе, они вспомнились отчетливо и грозно.
Окажись он в любом другом месте, он не чувствовал бы себя так, как сейчас. А сейчас он вдруг испытал ту же самую беспомощность новичка, которая была у него, когда впервые попал в строевую часть. Полк тогда подняли по тревоге, истребители ушли в небо все до одного, а на земле остался только он один. Летчик и не летчик. По тогда он был молод. А сейчас он повзрослел.
Курашев ушел на перехват, и из общей массы лиц, званий, фамилий выплыло это имя и стало в один ряд со Светланой, с невысоким полковником Поплавским, с командиром этого Ли-2 Машковым. Выплыло. Заслонило все собой. И Барышев мучительно пытался вспомнить лицо Курашева. Но помнил только его фигуру, потому что и видел-то Курашева лишь со спины, в зоне, ночью.
В тот самый момент, когда станции слежения потеряли чужой самолет, Курашев обнаружил его. Для остальных, кто за ним следил, "А-3-Д" словно сгорел. Не было его и на втором обороте луча и на третьем. И сколько бы потом ни смотрели они там на экраны, его уже не было.
Он рыскал над морем, и с земли уже не могли помочь Курашеву. Резко уйдя на малую высоту, самолет словно "подныривал" и потом в глубине над нашей территорией, о которой не имел сведений или где предполагал местонахождение наших станций, он взмоет вверх, провоцируя их работу.
Летчики этого самолета-нарушителя обнаглели - разведчик (теперь Курашев подчинялся данным Рыбочкина, и это Рыбочкин наводил его на цель) шел на высоте около двухсот метров к берегу. С каждой минутой становилось светлей. И уже зажглись красным нездоровым светом самые высокие вершины на советском берегу; они горели пятнами то тут, то там, а все остальное, что было ниже их, оставалось во мгле, поэтому Курашеву за мгновение до того, как он увидел нарушителя, светящиеся во мгле вершины показались рыбачьими кострами в тумане.
- Что же мне с тобой делать, а? Что мне делать с тобой? - машинально проговорил Курашев. Даже на глаз было видно, что чужой самолет уже пересек государственную границу и углубился на нашу территорию.
- Не выпускать же, - угрюмо отозвался Рыбочкин.
- Правильно. Это ты, старик, правильно…
Когда Курашев занял исходное положение для атаки, чужой пилот попытался развернуть и свою неуклюжую машину. Но они с Рыбочкиным рассчитали так, что когда разворот закончится, курсы Курашева и "А-3-Д" почти сойдутся. Пушечные трассы прошли в нескольких метрах от чужой машины и уперлись далеко впереди в воду. Чужая машина дернулась, как человек, словно запнулась, и пошла в сторону. Но Курашев огнем снова указал им курс. И они - там, в брюхатой машине, - как показалось Курашеву, сначала смирились. Они убрали скорость и пошли строго вперед. Пора было набирать высоту - береговые скалы стремительно налетали прямо на кабину. Но "А-3-Д" вдруг резко прибавил скорость и пошел в левый вираж со снижением.
Курашев не хотел сбивать их. Он гнал самолет к берегу. И если он стрелял, так только для того, чтобы не выпустить "А-3-Д", не дать ему уйти, посадить его. А потом он должен будет катапультироваться сам и для этого еще надо набрать высоту, выровнять истребитель, выпустить сначала Рыбочкина и только после этого уходить самому, - указатель горючего был на нуле. Когда же "А-3-Д", накренясь и оставляя за собой две полосы дыма, заскользил вниз и влево, Курашев понял, что сейчас они погибнут, - погибнут у него на глазах.
На скорости семьсот километров в час бомбардировщик задел правой плоскостью за воду, плоскость словно подломилась, от самолета что-то отлетело, опередив его, и зарылось в море, далеко в стороне. И в то же мгновение - еще не сник всплеск от обломка - сам самолет врезался в воду и пенный, с паром и огнем столб воды поднялся высоко вверх, и он еще не опал, а Курашев уже увел свою машину вверх.
"Сколько их было там?" - подумал он и мысленно пытался сосчитать. Он спросил об этом Рыбочкина.
Тот ответил:
- Не знаю. Там же лаборатория - значит, много.
Голос земли, голос Поплавского привел Курашева в себя. И, подчиняясь его незримой воле, Курашев вывел истребитель в горизонтальный полет, сбавил скорость, и двигатели стали.
- Давай, Вась. Ни пуха ни пера. Давай.
- Знаешь, командир, - страшно.
- Давай. И к берегу, к берегу, понял? Давай! - Он сказал это уже зло. Не видел он ни того, как катапульта выбросила Рыбочкина вверх (только слышал взрыв), ни того, как раскрылся его парашют. Он подобрал ноги, сгруппировался, пригнул голову и дернул шторку. Мощным ударом его выбросило из кабины. Встречный поток воздуха ударил его с такой силой, словно воздух был резиновый. На каком-то обороте, замедляя движение, он увидел где-то впереди свою машину. Истребитель падал. Левого крыла не было видно, а правое торчало вверх - нелепое и ненужное, как у курицы, которую он, Курашев, однажды переехал мотоциклом.
* * *
Профессор и доктор медицины Игнат Михайлович Меньшенин готовился провести показательную операцию - коортацию аорты двадцатилетней девушке. Участок, пораженный стенозом, он должен был заменить капроновой трубочкой.
Ассистировать он попросил Марию Сергеевну Волкову. И она не знала, как ему ответить: заявить о согласии сейчас, при всех своих коллегах, которые так же, как и она, жаждали этого предложения и втайне на него надеялись, она не смогла. Она, подняв глаза от клочка бумаги, записки профессора, встретилась с его взглядом и кивнула ему. От радости сердце ее забилось часто, и она, прикрывая в согласии веки, побледнела.
С этой минуты, что бы она ни делала - писала ли, разговаривала ли с коллегами, даже в буфете клиники - она думала о предстоящем и чувствовала на себе пристальный взгляд профессора. Его глаза смотрели из-под массивного лба внимательно и требовательно.
Невысокого роста, но могучий - с очень сильными руками, с большим бритым черепом на короткой шее - профессор был молчуном. Даже демонстрируя на конференции свои операции, ставшие знаменитыми, он молчал, изредка, когда ему уже не хватало кадров киносъемки, фотографий или диаграмм, ронял фразу-другую и снова показывал, медленно оглядывая слушателей насмешливыми немигающими глазами.
Три дня конференции - ее проводили в актовом зале медицинского института - какие-то емкие, точно вмещали многие недели и месяцы, пролетели незаметно. Марии Сергеевне казалось, что за эти три дня она узнала столько, сколько не узнала за всю свою жизнь. В сущности, и операции Меньшенина и его личность были известны ей и прежде, и если отрешиться от влияния его могучей, словно с железным сердечником внутри, натуры, то все, о чем он говорил, и все, что он, а вернее, все они вместе сделали за эти дни, уложится в несколько строк сообщения. Но Мария Сергеевна, как и многие другие, вдруг снова, как когда-то в московской клинике, воочию увидела ее величество медицину. Увидела ее красивой, умной, отважной, не прислугой, а повелительницей, с высокими помыслами и наметками на будущее. Все это вместе и привело ее в состояние, в котором она теперь находилась. Она словно бы наводила порядок у себя в душе и в уме, как в доме, здесь все блистало чистотой и сдержанностью. И даже волнение, приливающее время от времени горячей волной к сердцу, создавало в ней это состояние готовности.
Она не стала бы говорить об этом Волкову, даже не улети он на Север, словно приберегла бы что-то для себя. Теперь, когда он уехал, она, стоя посередине гостиной, подумала, что и в ее Волкове есть что-то похожее на Меньшенина. И от этого ей стало как-то особенно хорошо. Она подумала еще, что, когда Волков вернется, она обязательно познакомит его с профессором. И улыбнулась этой своей мысли, представив их себе вместе за одним столом.
Незадолго до того, как ей нужно было ехать в клинику, вернулась Ольга. Дежурство ее кончилось давно, а она явилась только что.
- Ну разве можно так, Оленька? - мягко, с грустью сказала Мария Сергеевна. - Вот и отец улетел, а ты не простилась с ним.
Ольга в легком просвечивающем пляжном платье стояла перед ней, опустив голову.
- Откуда я могла знать, - тихо сказала она.
- Но ты могла бы приходить немного раньше, - все тем же тоном, только еще мягче, ответила Мария Сергеевна. - Тем более тебя ждали обедать…
Ольга, ничего не ответив, побрела наверх, волоча за собой сумку, с которой ходила на пляж.
Помедлив несколько мгновений после ее ухода, Мария Сергеевна стала собираться. "Девочка… - подумала она. - Откуда же она могла знать, что отец улетает! И кто на девятнадцатом году жизни ходит домой вовремя, когда под боком необыкновенная река и вокруг такое лето…"
Но горечь появилась и уже не уходила. "Будь Ольга немного повнимательней, - подумала она снова, - она бы пришла обедать и увидела бы отца… Ну конечно же. Все это значительно сложнее…"
Мария Сергеевна давно и больно чувствовала напряженность отношений мужа и старшей дочери. Еще ничто не предвещало грозы или беды. Ольга была умна и послушна. Она ничего, как показалось Марии Сергеевне, не позволяла себе такого, что могло быть не принятым в доме. И то, что она чем-то была похожа на нынешних восемнадцатилетних, ничуть не беспокоило ее. Она понимала: человек не может не зависеть от своего поколения, каким бы оно, это поколение, ни казалось старшим. И эта Ольгина независимость и ощущавшаяся во всем ее поведении тонкая строптивость скорее нравились ей, чем беспокоили.
Тревожило ее другое. То, что разделяло ее мужа и старшую дочь, имело совсем другие корни. Иногда Марии Сергеевне казалось, что она у истоков этого, казалось, что она вот-вот поймет, что же все-таки происходит между ними: по незаконченному движению руки мужа, когда он потянулся за спичками и нечаянно поглядел на Ольгу, по тому, как сидит Ольга в его присутствии за столом - чуть выше обычного приподняв голову, отчего становятся более заметными и ее худощавость, и вздернутый нос, и отчего особенно заметным казалось сходство матери и дочери. И все вместе это означало, что Ольга готова к сопротивлению. Никто не произнес ни одного слова с намеком, никто никого не задел, а борьба эта велась - молчаливая, безуспешная и такая, что всякий желающий помочь им разобраться оставался беспомощным.
Мысли эти и воспоминания разворошили душу Марии Сергеевны. Уже готовая к поездке в клинику, с прибранными в узел волосами, в кофточке и узкой черной юбке, с большим черным портфелем в руке, она, поколебавшись, вошла к Ольге. Дочь стояла возле окна, спиной к двери. И окно - стеклянная стена почти от пола до потолка - было открыто.
На улице было ослепительно солнечно. Прямо под окном и перед ним росли акации. Их листва так и горела от солнца, и Ольгина фигурка отчетливо была видна на фоне солнечного пламени.
Приближаясь к дочери, Мария Сергеевна вдруг остановилась, сердце ее сжалось мучительно больно, даже ноги ослабли: прислонясь щекой к косяку окна, Ольга плакала.
- Милая моя… Доченька… Олюшка… Что случилось?! Что случилось, доченька… - заговорила срывающимся голосом Мария Сергеевна, пытаясь повернуть дочку к себе, отнять от ее мокрого лица руки, пытаясь увидеть ее глаза. Но она смогла только повернуть Ольгу к себе. И, разрываясь от нежности, от жалости, от невозможности помочь, Мария Сергеевна, обняв Ольгу, чувствуя под руками ее узкую спину, заплакала сама.
Что это было? Мария Сергеевна так и не сумела ответить себе ни сейчас, ни потом, когда спустя много времени вспоминала эти свои слезы.
Первой опомнилась Ольга. Она перестала плакать, и только ее худенькое тело еще вздрагивало под руками Марии Сергеевны. Но она не отнимала рук от лица. Не отняла она их и тогда, когда и Мария Сергеевна перестала плакать и слегка отстранила дочь от себя. Они словно стеснялись друг друга. Не время было для Марии Сергеевны спрашивать Ольгу. Да и сил у нее на это не стало бы. И она с отчаянием думала, стискивая рот: "Доченька, доченька моя! Что же случилось?! Что же это, доченька!"
Вслух она сказала:
- Я вернусь, девочка, и мы поговорим…
Ольга кивнула.
- Мы обязательно поговорим… Хорошо?
- Да, мама…
- Я должна сейчас идти.
- Иди, мама…
Мария Сергеевна приехала в клинику с небольшим опозданием. Меньшенин был уже там. Вместе с ним были и другие - те, кто должен присутствовать на операции. Меньшенин одними глазами отметил ее появление. Его белесые, едва заметные брови было приподнялись в немом вопросе. Но он тотчас нахмурился и, посмотрев на Марию Сергеевну несколько дольше, чем было нужно, отвел глаза.
Вся группа медленно двинулась по палатам. Меньшенин, Арефьев и Мария Сергеевна шли впереди, остальные, негромко переговариваясь, сзади.
- В сущности, мы неправильно делаем, - отрывисто сказал Меньшенин Арефьеву. - Такое количество народа переполошит клинику.
Арефьев вежливо улыбнулся и поправил очки.
- У вас мало времени, Игнат Михайлович, - отозвался он негромко, четко выговаривая имя профессора. - Больные поймут. Они уже сами давно знают о вас, дорогой коллега.
Осмотра в обычном понимании этого слова не было. Стенозы, миокарды, инфаркты… Мария Сергеевна два года работала в клинике. Она давно привыкла к обилию сердечно-сосудистых заболеваний, давно привыкла встречать взгляд, тот особенный взгляд - печально-внимательный, с едва уловимой в тяжелых случаях и с откровенной, с требовательной надеждой в случаях более легких. А тут она вдруг заметила, как их все-таки много! И две трети их уйдут из клиники, неся в себе то, с чем сюда пришли. "Сколько голубых лиц, сколько учащенного дыхания, боже мой!" - подумала она.
Меньшенин ходил широкой размашистой поступью, держа за спиной руки и нагнув голову. Но он, как показалось Марии Сергеевне, за несколько мгновений до того, как вежливый Арефьев назовет ему болезни и больных в очередной палате, сам находил самого тяжелого и уже не выпускал его из поля своего внимания. И он уже больше не оглядывал палату и слушал Арефьева, глядя куда-то мимо его золоченых очков.
Мария Сергеевна с тревогой помнила о десятой палате - детской, в которую вот-вот должны были они войти. И, наконец, - десятая. На кровати у окна - Володя Зорин. Ему было одиннадцать лет. И он умирал медленно и тихо, и казалось, он сам знал, что умирает. Мария Сергеевна каждый раз собиралась в эту палату с отчаянием и возвращалась чуть ли не в истерике. У Володи оказался тяжелый наследственный порок сердца. Недостаточность возрастала медленно, но неумолимо, она словно высасывала из мальчика кровь - он худел, хотя, казалось, худеть дальше было некуда. И только глаза его не умирали. Они светились изумленно и преданно на его прозрачном личике.
Меньшенин глазами остановил Арефьева. Тот замолчал и поправил очки. Меньшенин тихо прошел вперед и опустился на кровать Володи. Он ничего ему не сказал, а просто положил ему на голову свою волосатую громадную руку. И смотрел он не на больного, а куда-то перед собой. Лицо его словно стало тяжелым, а глаза совсем запали и сузились.
Так он сидел секунду или две. А потом посмотрел на Марию Сергеевну. И его лицо стало простым и понятным - это не было лицо всесильного хирурга - на нее со страданием, с почти детской беспомощностью глядел пожилой, усталый, грузный мужчина. Она сама только что дома пережила такое же, какое увиделось ей в Меньшенине, и она глубоко поняла его.
Они медленно приближались к палате, где лежала та самая девушка, ради которой, в общем-то, они и собрались в клинике. Операция была назначена на десять утра на завтра.
Аннушка вышивала. Она не выпустила работы из рук и встретила врачей строгими спокойными глазами.
Меньшенин и здесь сел на постель, но не на Аннушкину, а на свободную рядом. Кровать под его тяжестью прогнулась, а он еще и облокотился о колени, и его голова ушла в плечи. Он заговорил тихо, но голос его был слышен. Он спрашивал. Аннушка отвечала. И слова и поведение обоих были обычными. Сама Мария Сергеевна не раз разговаривала со своими больными накануне операции. Сама спрашивала о настроении, о чем-то таком, что было нужно лишь им двоим, чтобы в последний раз почувствовать друг друга.
- Ты должна помочь мне, Аннушка, - сказал он.
Аннушка чуть повела плечиком.
- Ты не смейся, - сказал он, чуть улыбаясь, но очень серьезно. - Это очень важно. То, что произойдет завтра, дело трудное. Ты умный и взрослый человек, Анна. Ты должна спать сегодня. И быть спокойной. Предоставь беспокоиться мне.
Он никогда еще не говорил так много.
- Подумайте, профессор, встаньте… - Она усмехнулась, помедлила и поправилась: - Вернее, лягте на мое место. Подумайте, разве мне возможно быть спокойной? Ведь мне двадцать лет. Я еще ничего не испытала. А вы, вы все испытали.
- Ты будешь красивой женщиной, Анна. Поверь. Но половина дела зависит от тебя.
- Что я могу, профессор! Ну что я могу!
- Разозлиться и захотеть жить! - резко, почти зло сказал он. - Хотеть всего, быть женщиной, быть матерью, хотеть жить.
Гулкий маленький автобус вез их по освещенным улицам города. И городской шум врывался в раскрытые окна машины вместе с ветром. По капоту машины, по ветровому стеклу, по лицам скользили блики. Они молчали. Мария Сергеевна скоро сошла. В дверях она оглянулась на профессора. Тот не видел ее. Он думал о своем.
Несмотря на пережитое сегодня, Мария Сергеевна чувствовала удивительную полноту в душе. Она сама не знала, что это с ней такое. Дома ее ждала Ольга, И между ними возникла тайна, которую нельзя назвать словами. Только что уехал в гостиницу человек, внесший в ее жизнь твердую поступь. А по этому ночному небу, наверно, где-то почти у самых звезд, летел ее Волков. При мысли о нем сердце ее переполнилось тихой светлой радостью и грустью.
Она медленно шла по тротуару, безлюдному на этой улице, и вспоминала. Она представила себе мужа в кабине ночного самолета. И хотя знала, что не он ведет машину, упрямо думала о нем так, точно он держит в руках штурвал.
Любовь к Волкову (она спокойно подумала об этом) приходила к ней постепенно.