Скачки в праздничный день - Георгий Саталкин 3 стр.


Повернувшись крепким сбитым телом с бока на спину, Фроська вдруг сладко зевнула, точно не жаловалась только что мужу на хворобу свою, с наслаждением стала тереть кулаками глаза, и длинно, опять сладко-сладко, даже квакнуло что-то в глубине ее горла, зевнула еще раз.

Подойдя к лавке, Иван Иванович заглянул в ведра, донца которых были совершенно сухими.

- А воды-то и нет, - опять кашлянув, проговорил он, ни к кому, собственно, и не обращаясь, разве что к ведрам самим и как бы им адресуя упрек.

- Чи ты оглох? Кажу - захворила! Бачишь от - лежу! - сердито отозвалась Фроська.

Улыбка тронула сухие губы Ивана Ивановича: ни врать толком, ни притворяться долго его жена не умела и от этого всегда, неизвестно только на кого, сердилась. Ну что ж, болеешь - так болей себе на здоровье… Он взял ведра и, нагнувшись, отворил дверь, и дверь длинно и разочарованно заскрипела: за водой, мол? Ну-ну - и чмокнула в досаде, закрываясь за ним. Все это было ему знакомо - и характер двери тоже. Улыбка время от времени тихо светлила его лицо. Он двигал губами, чуть-чуть собирая их и чувствуя, как, оживая, побаливает на них кожица.

Напоив с колена коня, но немного, чтобы сбить только первую жажду, он мягко, но решительно оттолкнул его морду, говоря при этом: рано тебе еще вволю пить, погодь, друг, потерпи. И конь согласно стал кивать головой. В кормушку, приспособленную в кузове старой одноколки, он положил на ночь корму. Сено было старое, пахло пылью и застарелым сеновалом. Взбрызнув его щедро водой, он долго взбивал его, вспушивая, точно подушку или перину. В свежем, студеном воздухе повеяло горьковатым ароматом полыни и словно бы потеплело.

Вернувшись в хату - дверь все еще сердилась на него - и не снимая плащ, Иван Иванович поднес ковшик воды и жене.

- На, попей и ты. Свежая вода, хорошая.

- Да ну ее, оту воду, - отмахнулась сперва Фроська, - или ладно, дай: может, полегчает.

Она со вкусом выпила весь ковш, утерлась тыльной стороной ладони, шумно, всей плотной спиной рухнула опять на подушку, так что на Агеева пахнуло волной телесного и матерчатого тепла, и засмеялась тоненько, счастливо.

- Ты чего? - улыбнулся Иван Иванович.

- Рассказать - так не поверишь. Сон приснился - заведенье ума!

- Ну? - Иван Иванович сел на табурет возле пустого стола. - Что за сон такой?

- Лежу я вроде отак у хате, что-то делаю, работа у меня была какая-то в руках. Аж глядь - заходит наш директор, а с ним еще один, такой молодой, высокий та бравый. И говорят: знаешь, Фрося, а мы тебя замуж пришли брать! Тю, говорю, та я ж замужем, за Иваном! А они говорят: то ничего, он не против!

Она захохотала, зажмурив глаза, закашлялась, лицо ее влажно потемнело, дыханье прервалось, и она, не дыша, застучала ладонью себя по груди под горлом: фу-фу-фу… Наконец вздохнула и, блестя алмазной влагой в серых длинных ясных глазах, разнеженно застонала: ой, мамонька ты ж моя!

VII

Пока Фроська смеялась и прокашливалась, Иван Иванович вертел пустой ковш то вверх, то вниз донышком, как бы не зная, что с ним делать. Потом встал, зачерпнул воды, но поить было уже некого, тогда он сам напился. Чувствуя, как остро холодит стенки пустого желудка колодезная вода, он взялся растапливать печку.

- Иван, - несколько раз окликала его жена, - а, Иван, ты что, обиделся? - Он не отвечал ей. Тогда она, подняв глаза, сердито и обиженно сказала потолку: - Ты гляди, он еще и обиделся, сердится!

Огонь вскоре загудел в печке. По стенам и потолку пошли мигать, бесшумно носиться красные блики, мгновенно взмахивавшие черными совиными крыльями. Поставив казан с водой на плиту, Иван Иванович прихватил старое решето и миску и полез в погреб за картошкой и соленой капустой. Здесь в пузырьке был налажен каганец. Засветив его, Иван Иванович, пока разгоралось пламя, освещая паутину, глиняные, поблескивающие срезами лопаты стены, все вглядывался и вглядывался в угол, где вроде бы должна была лежать картошка и где, кажется, теперь было пусто.

Несколько длинных белых ростков с нитяными корешками валялись на сыроватом песке. Какой-то мусор, алюминиевая сплюснутая кружка без ручки - вот и все, что он здесь нашел. Подняв каганец над головой, он для убедительности посмотрел и в другой угол, и под лестницу, но и там картошки не оказалось.

От удивления Иван Иванович сперва растерянно заморгал, потом закачал тихонько головой и обескураженно сел на лестничную ступеньку. Ай да Ефросинья Андревна, широкая душа! Иван Иванович не то что бы задумался над этой широкой душой или стал объяснять себе что-то, или ругать, или оправдывать ее, - нет, он только попытался представить себе, куда могла перекочевать картошка из их погреба, в какое место жена ее препроводила.

Тут открывались самые разнообразные и совершенно неожиданные возможности. В моменты, когда накатывала на Ефросинью Андреевну волна, не только каких-то там полтора-два мешка - всю себя готова была она отдать, терзаясь еще при этом, что мало одной себя, а нужно еще в придачу и хату, и огород, сад, мужа вместе с его конями, и село с конным заводом и его директором, и райцентр с чайной, булыжной мостовой, розовым морсом, бравыми мужиками и всем другим, что там есть - стоит ей только хорошенько разойтись.

И эта волна была замечательная, ибо накатывали на нее волны и другого свойства. Иван Иванович не только не рассердился или же обиделся, когда увидел, что ведра досуха пусты, стол даже как-то отощал, точно не в жилье человеческом, а на забытом полевом стане сиротствовал, а жена к тому же сладко посапывает, сны смешные смотрит, - он доволен был такой встречей.

Что значат пустые ведра, нетопленая хата, заждавшийся огород по сравнению с той бурей, которая встречала его иной раз дома? Зычным, дурным запевом налетал первый вихрь: а-а, явился, вспомнил, что хата есть у тебя, а в той хате жена сидит - вдова при живом муже? Тебе все конюшня, все кони, будь они трижды прокляты, все степь тебе мила?! Так на же, на и еще раз на! - и сошвыривалась на пол посуда, срывались занавески, рушник, плащ, летело под ноги лоскутное одеяло, которое она когда-то сама шила и очень им гордилась - красивым получилось, пестрым до ряби в глазах.

От этого крика, погромного шума бесполезно прятаться куда-нибудь или уходить во двор, на улицу. Простор только подхлестывал Фроську. Желтовато-смуглое, с румяными щеками, лицо ее бурело под притоком дурной крови. Рот шевелящейся дырой темнел на нем - так быстро и беспрерывно неслись из него слова, разглашавшие иногда такие подробности семейной их жизни, что часть зрителей, сбегавшихся на крик, в досадном восхищении ударяла ладонью по колену, глуша этим крепким жестом стыд свой и неловкость. Или же уходила торопливо, чтобы хоть Ивана-то Ивановича не видеть, матерясь сквозь зубы: убить и то мало шалаву такую!..

Бог с ней, с картошкой этой! Жестом ли, рукой ли пьяной отвалила ее кому-нибудь Фроська, или, сострадая всем сердцем, в исступленном порыве любви и великодушия сунула картошку голодной чьей-то семье (Остапенкам, например: четверо детей и сама Остапенчиха, черная, непросветляющаяся от работы и горя баба) - значения не имело: он прощал ей это все.

Не потому он прощал, что обязан был Фроське в жизни своей многим: тем, что взяла она его в хату к себе, когда он вернулся из госпиталя в сорок пятом году на завод, где у него, по сути дела, никого из близких не осталось - дед умер, хата сгорела, а сам он все еще болел, был худ, немощен весь, квел.

Увидев Ивана на рабочей конюшне, куда он пришел, чтобы, может быть, и переночевать там, Фроська, прокляв сперва Гитлера, войну, потом людей, которые допускают, чтоб солдат шатался по конюшням и голову свою не имел куда приклонить, чуть не за руку взяла его, привела домой, нагрела воды и выкупала его в корыте, и ходила за ним, пока он на ноги не встал.

Тут дело было не в благодарности, не в подчиненности Ивана Ивановича памяти. Дело тут было в том, что он почти безошибочно выбирал те начала в человеческих отношениях, которые вели к миру и добру, и совести, то есть зла как бы не замечал, и казалось, что он всем уступает, что нет у него самолюбия, гордости, характера - многим так казалось. И Ефросинье Андреевне зачастую тоже. В его глазах отпечатывалась какая-то горьковатая грусть или тихое сожаленье - что-то, в общем, такое, что словами не выразить, но что обращало на себя внимание сильнее слов и всесильным магнитом влекло к себе чужие взгляды. Так и подмывало заглянуть в агеевские эти глаза и всякий раз с удивлением, испугом даже, обнаружить в них полную, совершенно младенческую незащищенность - неужели есть у взрослых такая?! Да, действительно, вот она. Но зачем она, что она значит, как можно жить с нею в этом жестоком мире? И, призадумавшись, односельчане пожимали плечами…

Набрав на самом дне бочки серой и уже размякшей капусты, Иван Иванович вернулся в дом. Плита горела весело, гудел огонь, дрова потрескивали, даже стреляло и ухало в топке. С лицом сосредоточенным Иван Иванович взялся налаживать капустняк. Хорошенько перемыв в трех водах капусту, он опустил ее в казанок, нарезал пожелтевшего старого сала, накрошил мелко луку и перетолок его с салом в деревянной чашке. В чуланчике зачерпнул из корчаги пару горстей пшена, пахнувшего пылью и мышами, помыл его тоже хорошенько и все это добавил в казан, перемешав с капустой.

Фроська, сидя на кровати, почесывала указательным пальцем голову то в одном, то в другом месте, аккуратно проделывая в плотных латах волос щелочку для пальца, и, начесавшись, обеими руками приглаживала наклонные, темные, в красноватых бликах эти латы.

- Ну шо там, в степу? Трава растет? - спросила она с добродушной, едва заметной насмешкой. - Ковыль гриву отпустил?

- Во, - показал Иван Иванович чуть ли не по колено с неожиданной для самого себя готовностью к разговору.

- От брешет, - усмехнулась Фроська, и щеки се туго засияли, на них пошли переливаться, перемигивать блики огня, долетавшие сюда от печи. - "Во"! Когда же она вырасти успела, шо "во"?

- Я и сам удивляюсь, - оторвавшись от дел, задумался Иван Иванович. - Ночи холодные, а трава уже лето догнала.

- А это во́т шо, - проговорила Фроська, хмуря свои прямые стрельчатые брови, - снегу зимой сильно много было, так? Дальше: выпал он когда? В октябру еще, как лег - так и набок сразу. И ни тебе ветер, ни дождь его уже не подняли. Ты помнишь, в декабру какие дожди тут толклися? А снег уцелел. Вот оно тепло и сохранилось, - опять заулыбалась она, и щеки ее опять засияли тугими яблоками, - вот и отдает теперь земля тепло твоей траве. А ты говоришь - "во".

Иван Иванович взглянул на жену, их взгляды встретились. Он смотрел на нее прямо и серьезно, и она, не выдержав, подмигнула ему и весело, и виновато.

- Ну шо, вечерять станем? - уже деловито спросила она, ссунулась с кровати и пошлепала босыми ногами с зачерневшими уже пятками к ведру с водой, подгребла ногой тазик, ловко ухватив его за край куцыми пальчиками ступни, полила себе в ладонь из ковша, умыла лицо, крепко утерлась рушником и весело села за стол.

С мягкой и грустной улыбкой Иван Иванович за нею наблюдал, забыв о своих поварских обязанностях.

- Та ты хочь кобуру свою скинь, - крикнула она насмешливо, - плащ отой. Чи ты в табуне, га, Иван? Горе ты мое!

- Сниму, - отозвался Иван Иванович из красноватого пара, окутавшего его, когда он поднял деревянный кружок с чугуна. - Повечеряем, а завтра и огород перекопаем, и всю по хозяйству работу догоню.

- Скачки агда? - невнятно спросила Фроська, оттопыривая губы перед ложкой, в которой дымилась горка густого капустняка.

- Как всегда: второго мая. А что?

- Та ничего. Ешь… Степью твой кондер пахнет. Ничего, хороший… Трошки бы увариться ему дать, но и так сойдет.

VIII

Григорий Михайлович, почтительно, а тем самым и с тончайшей фамильярностью распрощавшись с директором, прямо из бильярдной пошел на конюшню, где размещалось его тренерское отделение. Голова его кишела мыслями, и снисходительно, даже с каким-то великодушием он думал о Павле Степановиче. Распорядитесь, говорит. Как же, как же, распорядится Григорий Михайлович, в обязательном порядке распорядится. Но от вашего имени, товарищ Козелков, только от вашего имени! Вы на это не рассчитывали? А на что же вы тогда рассчитывали, Павел Степанович, дорогой? Что Кулиш Григорий Михайлович - дурак? Что пойдет он Агеева своими руками толкать на пакостненькое это дело? Нет, Григорий Михайлович - человек практический. Поэтому он вашими ручками проделает всю эту операцию, Павел Степанович, родной вы наш отец. И это тоже сладко и даже, может быть, еще слаже, чем если б самому, своей властью отдать приказ.

Вдруг Григорий Михайлович, строго нахмурившись, спросил прокурорским страшным тоном: как же это так, дорогие товарищи? Как же это так получается, что таким серьезным хозяйством - и кто руководит?! Вы посмотрите, вы вглядитесь, вы разберитесь, что за фигура в директорском кресле сидит! Ведь это же одни погоны, один парад, одно "внушение" распоряжается тут всем на свете!

Лошадей, говорите вы, он понимает? Да, где голова и где хвост - знает. Пусть даже понимает он их несколько лучше, но как бы хорошо он их ни знал, все равно хуже, чем один малоизвестный вам человек - простым тренером он работает, добрый, честный и умный человек, авторитет имеется у него заслуженный, но он им не пользуется, не хочет.

Что - в хозяйстве, хлеборобском деле погоны эти понятие имеют? Допустим! Но есть тот, кто лучше него может указать, что где и когда сеять, как пахать и когда убирать.

С народом, думаете, это "внушение" работать умеет? В кабинете сидит оно и приказы только готовит, а потом идет проверять, как народ этим приказам честь отдает. Тогда как один малоизвестный вам человек… (Тут Григорий Михайлович, как бы вдруг спохватившись, вытянул опасливо лицо и прихлопнул роток двумя пальцами; затем подмигнул в пространство как хитрец, который все очень быстро, хорошо понимает, на лету схватывает и заранее согласен со всеми возражениями вышестоящих и действительно умных людей. Но, поиграв в понимание это, тотчас же опять нахмурился и теперь еще мрачнее и торжественнее.) Да, важным кивком подтвердил он неоконченную, но и без этого окончания очевидную всем истину: именно Григорий Кулиш (нет, лучше звучит Кулишевский или, например, Кулишев) - знает, как народ держать в узде и зачем это, главное, надо.

Тут Григорий Михайлович, распалившись, пошел на неслыханное откровение, к которому он прибегал в редких случаях. Припрятано в нем одно свойство: оно, на первый взгляд, может показаться пустяком, глупостью, недостойной серьезного внимания именно вследствие этой нелепости или, лучше сказать, невероятности.

Свойство это такое: во всех людях, которых знал Григорий Михайлович, пусть даже на короткое время сталкивался с ними (все эти конюхи, жокеи, тренеры, начконы, ветеринары, бухгалтеры, экспедиторы, директора, капитаны, работники прилавка, шоферы, начальники главков, женщины из министерства, портные и, может быть, даже и министры - он видел одного издали, но это неважно), - в каждом из них в отдельности, то в уголке где-нибудь укромном, то на самом виду сидел он, Григорий Михайлович, и сам себе оттуда подмигивал.

И в Павле Степановиче он себя рассмотрел. Правда, не сразу, пришлось походить вокруг этого капитана в отставке, поприглядываться к нему вприщур. Но теперь даже удивление его берет: да чего ж там было рассматривать? Вот он, Павел Григорьевич Козелков-Кулиш Степанович! Даже сам еще директор завода толком не знал, как повести себя, только подумал, якобы разглядывал зацветающую за окном вишню, как начать разговор о Зигзаге, да чтобы поделикатнее, побезопасней для собственной персоны, а Григорию Михайловичу все уже было известно, и он уже и ответственность на себя взял и как бы даже подпись свою под ответственностью этой поставил.

Ведь если эта затея не прямо, не гладко, а кривым каким-нибудь боком пойдет и вся подоплека откроется постороннему глазу, Павел Степанович первым ткнет в своего тренера пальцем: это все он виноват, скажет, это Кулиш со своей гнусной идеей вылез, я знать ничего не знаю! В конюха его за это, на рабочую конюшню, к Ваське Цыгану в помощники!

Ну, нет, товарищ капитан Павел Степанович Козелков в отставке, этого вы не дождетесь! Вас уже обвели вокруг пальца, а вы - ать, два! - этого даже и не почувствовали. А ведь вы вон какую занимаете должность, мы вас уважать обязаны и уважаем, а - не за что! Как, спрашиваю я вас, рождается подобный фокус?

Наклонившись и даже пальцами оттопырив ухо, Григорий Михайлович застыл в вопрошающей позе, точно должен был ответ получить. Но не дождавшись его, заговорщицки подмигнул Василь Василичу Бабенко, которого вдруг увидел неподалеку от самого себя - тот специально появился для того, чтобы Кулиш мог ему подмигнуть предостерегающе: глядите, мол, в оба, дорогой товарищ…

Хохотнув, стреляя туда-сюда взглядами - не заметил ли кто-нибудь этой минутной сценки, разыгранной им с острым, хмельным удовольствием, - он спорым и в то же время развязно-щегольским своим шажком продолжил путь на конюшню, склонив голову набок и сам как бы заваливаясь и все стремительнее, все круче в ту сторону, куда свешивалась его многомудрая голова.

IX

Двери конюшни были еще распахнуты. Едва он вошел в них, как обступил его особый, ни с чем не сравнимый мир.

Прямо уходил длинный коридор с вертикальными рядами прутьев, взблескивающих какой-то фиолетовой и черной солью в слабом свете местного электричества. За прутьями денников виделись то уши лошадиные, то крупы, то черные лампочки глаз. Мерный звучный шум наполнял все пространство конюшни - доедались овес и сено вечерней дачи. Пахло тепло, густо, в иных местах чуть ли не нашатырным спиртом шибало в нос.

Мягко, почти крадучись, Григорий Михайлович доскользнул до бледно-желтого круга, конусом снижавшегося на земляной подметенный пол, и осмотрелся здесь с притаенным любопытством: где же это дневальный? Обязан тренера встретить честь честью, почему не встречает? Тенью полетел Григорий Михайлович дальше, вдоль стены, туда, где находились кладовки и подсобные помещения.

В одну из них он тихонечко приоткрыл дощатую, беленную известкой, дверь, коричнево засмаженную понизу и возле ременной ручки. Там, в мучнисто-мышиной атмосфере, на тугих животах мешков, ворсившихся овсом сквозь мешковину, посапывал дневальный конюх.

Григорий Михайлович замер, не шевелясь, повел туда-сюда глазами - все пусто, тихо, прежний мерный шум плыл по конюшне. Затем он вошел на цыпочках, из старой попонки выдернул клочок материи, сдерживая рвущееся дыхание, ссучил фитилек и подпалил его спичкой. Запахло паленым, повалил густой желтовато-белый дым.

Чутко глядя в бледное, толстогубое лицо спящего, Григорий Михайлович, не церемонясь уже, стащил с ноги его сапог и вставил в грязные куцые пальцы конюха половину чадящего фитилька. Тот так сладко спал, что только поблямкал вкусно губами да провел рукой по лицу, словно вяло отмахивался от мух. Другую часть фитилька Григорий Михайлович сунул под самый нос дневальному и вдруг истошно, над самым ухом закричал:

- О-ей! Пожар! Горим! - и ударил ногой в деревянную стенку, пнул ногой ведро, схватив пустой мешок, подбросил его, напуская клубы белесой пыли. - Горим! Дневальный! Где дневальный? Аладьев! Сук-кин ты сын! Спасайте, рятуйте, ой боже! Все под суд пойдем, в тюрьму сядем!

Назад Дальше