…Через несколько минут мы уже сидели в большой, просторной избе старухи Севрюковой, которая, смеясь и гремя ухватом, все упрашивала повторить, как мы ночевали в землянке почти у самой околицы деревни. У Севрюковой было даже не старое, а какое-то древнее, бесплотное лицо и горячие, пронзительные угольно-черные глаза. И блеск их стал нестерпим, когда, обращаясь к Погожину, Севрюкова спросила:
- Неужто ты в нас усумнился?
- Сергей Митрофанович всю ночь рвался на поиски, да мы не пустили.
- Ну, вам-то прощаем, вы нас не знаете. А ведаешь, Митрофаныч, кто нас надоумил на верхотуре отстроиться?
- Кто, Денисовна?
- Да ты же сам! Ты ведь все про эту, как ее… господствующую высоту говорил. Ну, как наши стали с войны возвращаться, я им передала твои слова. "Чего, говорю, нам в низах сидеть, туман глотать, станем господами надо всей местностью". Так и порешили, хоть и тяжеленько было лес сюда возить. Да ведь, знаешь, наших соломинкой не перешибешь! - Она подмигнула своим черным, непогашенным глазом. - А теперь нам сверху-то все виднее!..
Дверь в горницу поминутно хлопала, впуская новых и новых гостей. Приходили старухи с коричневыми лицами и цветными платками на седых волосах, старики с головами, голыми, как яйцо, и густыми бородами патриархов, крепко сбитые старики. Были среди них старые знакомцы Сергея Митрофановича и те, кто лишь понаслышке знали о полковнике, защищавшем Вяжищи. Приходили застенчивые молодайки в шелках и, пересмеиваясь, жались вдоль стен, и парни с орденскими ленточками на глаженых пиджаках. Пришел председатель колхоза, серьезный, неулыбчивый человек, тут же закинувший удочку насчет машины-полуторки: не может ли, де, Погожин оказать им содействие..
Последним появился небольшой, легкий телом старик с рыжеватыми усами торчком и редким, просвечивающим пухом на розовом темени.
- Наш колхозный архитектор, - без улыбки сообщил председатель колхоза, - Овсей Шатренок. За пять дней сруб с артелью сгоняет. Сто тридцать две избы поставил.
- Эка невидаль! - немного рисуясь от смущения и притопывая ногами, отозвался плотник. - Без Кольки Арефьева нам бы вовек не отстроиться.
Все взгляды дружно повернулись к стриженому парню в пилотке, косо сидевшей на круглой и крепкой голове. Парень о чем-то шептался с рослой смешливой красоткой, но, обнаружив, что стал предметом всеобщего внимания, напустил на себя серьезность и деловито откашлялся.
- Правильно, помог сапер, - подтвердил председатель, - он канатную дорогу сюда провел, чтобы лес способнее было подвозить.
- А кузнец музыку деревне дал, - вставила Севрюкова. - У нас все флюгера с голосом, верно, Кузьмич?
Большерукий кузнец с черной бородой в подпалинах и голубыми девичьими глазами крякнул и так заерзал на лавке, что чуть не развалил ее совсем.
- Дом без палисада - что мужик без бороды, голое место, - заметил Шатренок. - Наши бабы плетни связали - пруток березовый на пруток кленовый; может, приметили, у нас все плетни в шашечку.
По тому, как громыхнул ухват в руках Севрюковой, можно было сразу догадаться, кто возглавлял искусных вязальщиц.
- Одним словом, каждый свою руку приложил, - заключил председатель. - Мы-то теперь у всей округи на виду, надо жить в большом аккурате…
И большой стол, крытый кумачовой скатертью, оседал под деревянными петухами с медовой брагой, пирогами и жамками на противнях, жирной свининой на резных блюдах и деревянными вазами с антоновкой, белым наливом, краснощекой китайкой и нежданной гостьей севера - грушей-крымчанкой. Все, чем обильна счастливая урожайная осень, искрилось, переливалось, сверкало на столе старой Севрюковой.
И был душевный разговор, и воспоминания, и песня "Вечерний звон", поднятая голосами стариков, сохранившими юношескую свежесть.
Наклонившись ко мне, Сергей Митрофанович прошептал:
- Какие люди! А?.. Какие люди!..
Я глядел на его счастливое до последней морщинки лицо и думал: какой он сам замечательный человек, если вот так, до глуби сердца, может печалиться бедами и радоваться счастью своего народа! Да, он мог быть полковником! В этой большой доброте, любви к своему народу и коренилось то, что придало страсть и силу простому, скромному человеку, сделав из него военачальника.
За окнами состязались многоголосьем живые и флюгерные петухи, а там, внизу, мокрели в еще не стаявшем тумане разрушенные Старые Вяжищи, оставленные на память детям и внукам тех, кто отстоял счастье и свободу родины, святость и жизнь своего угла…
Пути-дороги
I
Федор Рожков выходил из госпиталя в конце мая. Не раз доводилось ему видеть, как провожали товарищей, и несложный обряд расставания с госпиталем всякий раз умилял его, а звук захлопывающейся калитки будил мечты о просторе и движении. Подобно своим предшественникам, Федор Рожков степенно обошел палату, с каждым больным попрощался особо, пожал руку дежурному врачу, сестрам и няням, затем неторопливо пересек двор, стараясь не волочить плохо гнущуюся ногу, и с больно бьющимся сердцем отворил калитку.
- Счастливый путь, миленький! - крикнула ему вдогонку сестра, как кричала уже многим сотням бойцов.
- Счастливо оставаться, сестрица! - ответил Федор, как отвечали все до него, и по солдатской привычке коснулся пальцами края пилотки.
Калитка захлопнулась со знакомым звуком, но звук этот не принес Федору ожидаемого счастья. С удивлением, близким к печали, смотрел он на свою руку, только что совершившую привычный жест воинского приветствия. Неужто ему и козырять теперь не положено ни своему брату рядовому, ни офицеру? Даже если и сам генерал пройдет? Холодок пробежал по спине: почему-то вспомнилось, как в раннем детстве оставила его мать одного посреди большого, бескрайного поля. Сколько раз, уже зная, что увечная нога не позволит ему вернуться в армию, думал Федор о своем переходе в мирную жизнь, но лишь сейчас открылась ему вдруг вся важность совершившегося поворота судьбы.
Всего только три года из тридцати двух лет своей жизни прожил Федор на войне, но эти годы цепко въелись в душу. Куда податься сейчас? Куда держать путь?
В нагрудном кармане гимнастерки лежал воинский литер до станции Россошь. От станции Россошь до деревни Филатово двадцать километров. Большак идет полем, пересекает вырубку, спускается в глубокую балку, по дну которой бежит чистый, студеный ручей, круто набирает подъем и, срезав косячок березовой рощи, выходит к околице, возле избы крестного. Если закрыть глаза, то путь этот представляется ясно, до последнего можжевелового кусточка, до спаленного молнией дуба, до пятен плесневелого мха на полусгнившем срубе заброшенной лесной сторожки. Филатово - родная сторонка, детство, юность, мать… Ничего-то от тебя не осталось!
Еще в армии узнал Федор, что деревня его начисто сожжена неприятелем, что погибла от руки гитлеровцев мать, а другие близкие неведомо где. Но ни разу еще чувство сиротства не было столь острым, как сейчас, когда все дороги стали ему едины - ни на одной никто его не встретит.
Зачем было брать литер до Россоши? Все равно он туда не поедет. Но во всех мечтах о возвращении неизменно рисовался ему этот путь; другого он не знал, и, словно запамятовав, что нет ни дома, ни семьи, шел он в мечтах тем знакомым большаком…
Куда же держать путь? Федор огляделся. Он стоял на городской площади. Его окружали дома, высокие, многоэтажные, совсем целые. Давно не доводилось ему видеть целых городов. Посреди площади садик со скамейками, на дорожках играют дети, зелень на деревьях свежая и яркая, еще не успевшая запылиться. В этом была радость, но Федора тянуло к земле, в простор, и он нерешительно двинулся в сторону вокзала: оттуда поезда увозят людей в разные стороны, там можно послушать разговоры, попить чайку, а затем и податься вправо или влево, куда подскажет сердце.
Только он свернул за угол, как замер на месте.
По тротуару навстречу ему шел средних лет человек в солдатской одежде без погон. Человек шел прихрамывая, но это не портило его поступи, решительной и напористой. Был он сух, крепок, кольца седоватых волос падали на крутой, шелушащийся от загара лоб; шел он, наклонив голову, и заметил Федора, лишь наскочив на него плечом. Он вскинулся; светлые, цвета ячменного пива, глаза его зажглись мгновенным гневом.
- Тюря! Глаза где оставил? - крикнул он властно, хотя вина была на нем, а не на Федоре.
А Федор стоял навытяжку, рука у края пилотки, глаза едва теплились над скулами, приподнятыми огромной улыбкой.
- Вольно! - резко приказал человек.
Затем светлые глаза его потемнели в неожиданной ласке, туго растянутая по костяку лица кожа тронулась вокруг рта и глаз мелкими морщинками.
- Постой, постой! - сказал человек. - Ты как сюда попал?
- Из госпиталя, товарищ сержант! - четко, по-военному, ответил Федор. - Отпущен подчистую, как есть негодный к продолжению службы!
- Кроешь ты ладно! - Человек согнал улыбку. - А как приветствуешь своего командира? Так, что ли, учил тебя?
- А как же, Степан Захарыч?
- Почеломкаться надо, Федя, голубь ты мой!.. - И сержант, обхватив широкий стан Федора, трижды крепко поцеловал его в губы.
Федор прижался к своему командиру и надежному другу, всем сердцем чувствуя, что обрел теперь прочный упор в новой жизни.
Когда Федор стал было рассказывать сержанту о своих планах, тот строго прервал его:
- Не по порядку будет. Айда в пивную! Омоем встречу, а там и поговорим..
…Когда с фронтовыми воспоминаниями было покончено, Степан Захарыч сгреб в сторону порожние стопки, графинчик, тарелки с брюзглым соленым огурцом и почерневшие вилки.
- Дело такое, Федор. Поди, знаешь, каково в домах без мужика-то стало? Где крыша плачется, где сараюшко завалился, стол или там табурет захромал, детишки с печи угорают… Оба мы столяры, а к тому еще и саперы. Значит, все сможем. Понятно? С месяц поездим - вернемся тысячниками.
II
На другой день оба мастера сошли с поезда на станции небольшого районного городка.
К городу вело булыжное шоссе. Больная нога Федора утомилась. Друзья свернули с шоссе и двинулись опушкой леса. Сухая хвоя, пробитая молодой травкой, мягко проминалась под ногой. Федор и не приметил, как шаг его сделался медленнее, легче и осторожнее. Он как бы опробовал почву, прежде чем утвердить ступню. И шедший позади него сержант бессознательно перенял от него эту недоверчивую поступь. Внезапно Федор замер, как охотничья собака, сделавшая стойку; резко оборвал шаг и Степан Захарыч.
- Гляньте, товарищ сержант!
Прячась в желтой хвое, бежала проволочка.
- Противотанковая, - усмехнулся Степан Захарыч.
Федор встал на колени, и пальцы его легко заскользили по проволоке, откидывая мертвые хвоинки, отводя жесткие листья подорожника. Лицо его стало серьезным, на лопатках привычно затвердели бугры мускулов. Проволочка подходила к обочине и там обрывалась. Это был обрывок старого, с полусгнившей обмоткой кабеля. Федор выковырнул его из земли, под ним остался тонкий желобок.
- Разминировано, товарищ сержант.
Степан Захарыч задумчиво глядел в землю.
Два солдата стояли плечом к плечу возле тихой дороги; лес мирно шумел листами, дышал из глубины сладкой прелью; поскрипывал дергач, словно прочищая горло перед песней, которая никогда не начнется. А им представился другой лес, без листьев, почти без сучьев, жадно обглоданных снарядами; лес, который в лунную ночь казался безобразным скопищем черных и мертвых телеграфных столбов. Этот лес надо бы ненавидеть, а они вспоминали о нем с грустью. Многое забылось, а дружба, связывавшая тех, кто отстоял Мясной бор, сохранилась…
Они вышли из леса. Далеко впереди открылся городок. Среди одноэтажных домиков высились кирпичные корпуса ткацкой фабрики, торчала каланча с оцинкованной крышей.
По сторонам шоссе зеленели озимые поля. Хлеб пока еще был травой, густой, сочной и ровной, стоящей частыми, стройными рядами. Сердце Федора наполнилось знакомой и почти забытой радостью. Три с лишним года на глазах его вытаптывался, выминался тяжкими машинами, выжигался огнем не успевший родиться хлеб. Запах спаленных хлебов - запах беды - остался для него едким, горьким запахом войны. И так хорош был нежный простор этих нетронутых, сбереженных от гибели полей!
Мелкий, грибной дождик окропил землю из белой, высвеченной солнцем тучки. Косой и золотистый, он быстро убежал в сторону. Земля заблагоухала. Низко над полем пролетел мокрый "ПО-2" и вдогонку за ним - две мокрые блестящие галки.
Вслед за дождем прилетел теплый ветер. По полям заходили волны. Забарабанили капли по твердым, как жесть, лопухам, стекая с кустов и рослых трав. Шмель, сбитый со своего полета, сердито гудел и, часто посверкивая крылышками, выписывал в воздухе полукружья, пытаясь лечь на нужный курс.
Поля кончились. Земля справа от дороги убегала в низину. Там голубело озерцо. На берегу из одного корня росли три ветлы.
Друзья свернули с дороги и расположились в тени ветел закусить.
По озерку плыла утка с выводком утят. Чайки садились на воду, опрокидывались головой вниз, хвостом вверх и, простояв так, почти торчмя, вытаскивали из воды головы с плотвицей в желтом клюве. Некоторые садились близко от выводка. Утка-мать угрожающе топорщила перья, и чайки с преувеличенным испугом били по воде крыльями и отлетали подальше.
К озерку спускалась рослая женщина, прижимая к бедру корзину с бельем. Линялое голубое платье трепыхалось по ветру. Подойдя к воде, женщина поставила корзину на землю, подоткнула подол, вытащила бельевой жгут и смаху опустила его на воду. Во все стороны разлетелись голубые брызги. Белье распласталось, женщина утопила его и сильными движениями стала бить им по воде. Брызги достигли уток, те недовольно распушили перья и свернули к берегу.
Женщина подняла раскрасневшееся лицо и засмеялась. Федору вдруг расхотелось есть; он вытер о траву и спрятал в карман перочинный нож. Он глядел на женщину, на ее руки, покрытые до локтей грубым загаром, на крепко поставленные, сильные ноги. Вся она казалась ему сильной и нежной. Федор прислонился к ветле. Ему представилось, что он муж этой женщины, возвращающийся после долгой разлуки, что он встанет сейчас, подойдет, обнимет ее, почувствует запах ее волос и кожи.
- Хороша краля! - услышал он голос Степана Захарыча.
Светлые глаза сержанта блестели. Он выбрал хлебом последние кусочки мяса из банки, увязал оставшуюся еду в мешочек, поднялся и, одернув гимнастерку, шагнул к женщине. Федор заметил, что Степан Захарыч старается скрыть хромоту. Он нерешительно поднялся и шагнул вслед за сержантом.
Женщина укладывала белье в корзину.
- Разрешите помочь?
Прижимая к себе корзину, женщина поглядела на Степана Захарыча и с чуть заметной жалостливостью в голосе медленно сказала:
- Да уж я сама управлюсь.
В глазах Степана Захарыча мелькнула знакомая Федору искорка гнева. Федор ждал, что тот ответит что-нибудь обидное женщине; он съежился и отвернулся.
Но, против обыкновения, сержант ответил мягко, и в голосе его непривычно прозвучала обида:
- Вон вы как об нас понимаете!.. Потяжельше носили - не роняли…
Большие ресницы женщины вскинулись и поникли, румянец проступил на скулах сквозь смуглоту кожи.
- Да нешто я что говорю!.. Уж вы извините…
Степан Захарыч властно забрал у нее корзину, скинул с плеча ящик с инструментами и кивнул Федору: прихвати…
Шагая позади, Федор урывками слышал их разговор: похоже, Степан Захарыч подряжался на какую-то работу.
- Да уж сговоримся, мы люди не жадные, - долетели до него слова Степана Захарыча.
III
Небольшой дом под тесом тонул в бело-розовой пене цветущих яблонь. Позади дома торчали вощаные желтые свечки на пушистых лапах низкорослых сосенок. Степан Захарыч уверенно толкнул обомшелую калитку, словно век свой прожил на этом дворе.
Согнувшись под притолокой, Федор следом за сержантом шагнул в сени, обдавшие его приятным запахом обжитого крестьянского жилья. В избах прифронтовых деревень, где ему приходилось бывать за время войны, пахло едкой смесью из махорки, сапог и отходящих в тепле шинелей. А здесь стоял приятно-кисловатый дух огуречного рассола, овчины и войлока, да из курятника поддавало теплым куриным пером. Чем-то очень родным дохнуло на Федора. Совсем так же, только чуть суше, пахло в сенях отцовской избы. Вспомнилось, как мать говорила: "Какая хозяйка справна, у той в горнице чистая струя, а в сенцах плотный дух. А ежели в сенцах одной пылью тянет, значит у ней и в закромах, кроме пыли, ничего нет".
Со двора вошел Степан Захарыч с мокрой, взлохмаченной головой, растирая шею суровым полотенцем.
- Все копаешься? Поди умойся. Хозяйка уже самовар шурует. - Он подтолкнул Федора локтем в бок. - А она, видать, того, соскучилась!.
Федор шутки не принял, и Степан Захарыч, нахмурившись, сказал строго:
- Только гляди, без грубиянства! Не такая…
Умывшись, Федор прошел в горницу. Здесь было прохладно и чуть сумеречно от многих растений, стоящих на окнах в глиняных горшочках. Угол стены занимал поставец с фотографиями. Выделялась большая карточка, убранная пучками сухой травы-слезки: парень в косоворотке об руку с женщиной в темном платье и с косынкой на плечах. Позади них громоздились облака и торчала башня, похожая на сахарную голову. Фотография была плохая. Едва наметив черты и грубо отяжелив лица, она придала сходство парню и женщине, в которой с трудом угадывалась хозяйка.
- Твой? - спросил Степан Захарыч хозяйку, когда та быстро пронесла в горницу поспевший самовар, держа его на далеко вытянутых руках.
Хозяйка, на мгновение приблизив самовар почти вплотную к груди, поставила его на медный поднос и подняла порозовевшее, в бусинах пота, лицо.
- Мой. Только вы на карточку не глядите: он красивый.
- Воюет?
- Второй год как извещение получила, - просто и грустно сказала хозяйка.
Федор еще раз взглянул на карточку и поверил, что муж хозяйки был красивый.
Хозяйка собирала на стол. Движения ее были упруго-легки; видно, что давно лишена она радости хозяйственной заботы, той особой расторопной ловкости, которую обретает каждая хозяйка, когда за ее работой следит мужчина.
Степан Захарыч отлучился в сени и вернулся с орденом Славы и двумя медалями на груди. Федор мысленно обругал себя за недогадливость: у него тоже были две боевые медали. К столу хозяйка первого пригласила Степана Захарыча и первую чашку налила ему. Уперев сильные, широкие локти в стол, она смотрела, как гости с аппетитом пили чай, ели твердые баранки, обмазывая их фронтовым комбижиром.
- Что же вы не кушаете, хозяюшка? - спросил Федор.
Степан Захарыч высунулся из-за стола, быстро налил стакан чаю, подвинул хозяйке и насыпал перед ней целую горку баранок.
- Да куда ж столько! Нешто я съем?
- Не съедите - нам больше останется!
Хозяйка засмеялась и, взглянув на Федора, спросила:
- Страшно воевать-то было?
- Страшно, - признался Федор.
- Сказал бы ты мне это слово, когда в моем отделении был, я б тебе… - Степан Захарыч сделал выразительный жест, вызвавший краску на лице Федора. - Чушь порет!