Я медленно ехал по вокзальной площади, облитой солнцем, и она мне нравилась, эта площадь, нравились толчея, шум, и сам я себе нравился, потому что видел уже, как тоже иду по ней, отправляясь в далекий путь к дочери, чтобы одарить ее всем, что имею сам.
В толпе пассажиров я узнал слесаря-инструментальщика Костю Пронина и обрадовался ему, оттого что знал - он тоже обрадуется мне. Он шел с ведром, с удочками, напялив маленькую свою кепочку на самые глаза; сапоги были серы от засохшей грязи. Я остановил машину, крикнул:
- Привет, рыболов!
- Во карпа отхватил, - сказал Костя, блестя крепкими своими зубами, - килограмма на три, честное слово.
- Живешь-то как?
- Да я что? Я хорошо, вот вы как? - спросил он и сделал печальное лицо.
- Средне, Костя. Серединка на половинку. Ну, садись, подвезу. Подработаю, а то, может, и семью будет не на что скоро кормить. Рубль дашь?
- Рубль? - Он почесал затылок. - Нет, Петр Семеныч, рубль много. Семьдесят копеек?
- Скуп же ты. Огребаешь такие деньжищи, а скуп. Садись.
Он открыл дверцу, посмотрел на свои сапоги, сказал:
- Замараю, Петр Семеныч...
- Садись, интеллигент.
Я любил Костю. И сейчас, глядя в его открытое, умное лицо, с горечью пожалел, что не ему, а Пашке Цыганкову вывалил все от щедрот своих.
Костю я знал давно, много лет. Из беспутного парня он превратился в лучшего инструментальщика, и каждый из нас, и он и я, понимал, что произошло это не без настойчивых моих усилий. Вот уж действительно кого я гонял и на кого орал - так это на него. И многое прощал, то, что, может быть, и нельзя было прощать. Но это было давно, как давно была и моя встреча с ним. Он работал тогда подсобным рабочим во втором цехе. Зашел однажды зачем-то в цехком, глянул - никого нет, растяпа председатель выбежал, наверно, на минуту, оставив открытым сейф. А в сейфе - деньги. И Костя взял эти деньги. Переполох был на весь завод - две тысячи пропали. Но сколько вора ни искали, не нашли. Чисто сработал Костя. Прошло месяца три, и вот как-то звонит мне знакомый из уголовного розыска: "Хочешь знать, кто похитил деньги? Константин Пронин - подсобник. Сцапали мы одного - показания дал, вместе гуляли". Не знаю почему, но мне захотелось взглянуть на Пронина этого. Я велел вызвать его. Смотрю - входит в кабинет веселый парень, с добрым, открытым, располагающим лицом.
- Ты Пронин? - спросил я, удивившись,
- Пронин.
- Ну, расскажи, как деньги уворовал.
- Какие деньги?
Глаза его потухли, лицо стало тупым.
- Дурак. В тюрьму захотелось?
Он молчал.
- Это в первый раз? - спросил я. - Или уже профессионал?
- Не брал я ничего.
- Я спрашиваю, в первый раз или нет?
Он подумал и ответил:
- В первый. Они ж лежали - ну и взял... Честное слово, отдать хотел, да испугался. Руки только жгли.
Я смотрел на него, но, кроме симпатии, ничего не испытывал.
- Дурак, - сказал я. - Поди посиди в приемной.
Он вышел, а я позвонил в цех, справился, как он там работает.
- Ничего, старательный, - ответил начальник цеха.
И тогда я позвонил Лене.
- Мне нужны срочно две тысячи.
- Зачем? - удивилась она.
- Нужно.
Через час она принесла деньги. Я позвал Костю,
- Отдай в цехком. Перед рабочими покаешься. Я приду, послушаю. А с милицией улажу.
Деньги он отдал мне не скоро - целый год копил.
Такой была наша с ним первая встреча. Что заставило меня тогда поверить ему, не знаю, но я в нем не ошибся.
Костя сидел рядом со мной, держа на коленях ведро с рыбой. Сунул туда руку, сказал:
- Мировая закуска. А что, Петр Семеныч, может, сообразим, а?
- Что же, сообразим.
- Нет, правда? - радостно переспросил он.
Я был почти благодарен ему за эту радость.
- Конечно, Костя.
Жил он в новой двухкомнатной квартире, которую два года назад завод выделил ему на свадьбу. По полу ползал сын Митька, он состроил страшные глаза и сказал:
- Ав, ав, ав.
Прибежала из кухни Соня, Костина жена, всплеснула руками:
- Ой, Петр Семеныч!
И опять я с благодарностью отметил, что она искренне обрадовалась мне.
- Ну, Петр Семеныч, к делу, - сказал Костя. - Вот нож - огурцы режьте. Умеете?
- Справлюсь.
- Сонька, жарь рыбу. Быстро. Целый день не ел.
Мы все толпились на кухне. Я резал огурцы. Соня чистила картошку, Костя - рыбу. На плите уже жарилось мясо, испуская тугой аромат. Митя стоял в дверях, гремел погремушкой. Было жарко, весело, шумно и хорошо.
Наконец Костя бросил нож, встряхнул руки, залепленные чешуей.
- Порядочек, теперь к делу.
Мы выпили, но водка не развеселила меня: наоборот, я помрачнел.
- Петр Семеныч, - сказал Костя.
- Ну?
- Бросьте переживать.
Я усмехнулся:
- Что ты понимаешь, советчик?
- Это точно - ничего. Серый я еще, Петр Семеныч. Вот и Сонька говорит - серый. Сонь, я серый? - крикнул он на кухню. Она не ответила. - Слышали - молчание знак согласия. А что с серого возьмешь, Петр Семеныч? Ни черта. По серости своей я и думаю, что самое страшное - помереть. А пока живешь, надобно не елозить носом в пыли. Во как!
- Умные вы все стали, - сказал я. - Демагоги.
- Какая уж это демагогия. Истинная правда это, - сказал он. - И словечки-то не мои, а ваши. Вы мне их сказали, когда я запорол восьмую модель. Помните?
"Хитер, бестия", - подумал я и сказал:
- Налей.
Мы выпили.
- Все равно демагог ты. Небось вроде Пашки Цыганкова, кто тебя знает,
- Дался вам Пашка. Другие побольше на вас насыпали, а все - Пашка.
- Свинья! Ни благодарности, ни уважения, ни страха...
- Точно. Что правда, то правда, не боится он ничего.
- А ты?
- Что "я"? Я боюсь. Начальства.
- Ну, брат, тебе тоже палец в рот не клади, - сказал я.
Он засмеялся:
- Это верно, класть не надо.
- Все вы одинаковы, все философы. Эвон какие слова произносите: эгоизм, равнодушие, мещанство. А что это такое - мещанство?
- Откуда нам знать? Таких мудреных понятиев отродясь не слыхали.
- Дурочку ломаешь? А между прочим, твой Пашка Цыганков и есть яркий пример эгоизма и мещанства. Ибо карьерист.
- Нет, Пашка не мещанин.
- Отчего не мещанин?
- А оттого... - Костя вдруг рассердился. - Настоящий он парень. Честный. Он - гражданин. Вот он кто! Есть такое понятие на свете. Существует! Не может Пашка быть мещанином. Оттого, что он гражданин.
- "Гражданин, гражданин"! Заладил!
Костя зло посмотрел на меня, выпил рюмку и ушел зачем-то на кухню. Но вернулся через секунду, улыбаясь, сказал:
- А вообще, Петр Семеныч, все чепуха-чепуховина. Вы тоже не ангелочек с крылышками. Можете и на меня обидеться, только не надо. Кой-какую напраслину возвели на вас. Не без этого. Но... Одним словом, согласитесь: не ангелочек вы?
Он тоже был не так прост, мыслитель. Он смотрел на меня, обхватив пятерней нос, ждал ответа. Я бы, наверно, разозлился, если бы он не ухватился за свой нос. Вот так же хватался за нос всей пятерней наш учитель по литературе, которого мы в школе звали Эскимо. Почему так звали, не знаю, но прозвище это приросло к нему и переходило из класса в класс, из года в год, Я кончил школу, а его там все так и звали - Эскимо.
- Ну-ка, Поляков, чем тебе нравится роман Чернышевского "Что делать?" - вопрошал Эскимо, хватался за нос и ждал ответа.
Роман Чернышевского "Что делать?" мне не нравился. Я знал, что этот роман должен был мне нравиться, я просто не имел права даже мысли допускать, что этот роман мне не нравится, и Эскимо, ожидая ответа, тоже, конечно, был уверен, что у меня нет такой мысли. Как мог не нравиться мне этот роман, если он нравился многим великим людям и даже помогал им жить и бороться?
- Не знаю. А чего там нравится? Скучища, - сказал я.
Эскимо, не отрывая руки от носа, проговорил гнусаво:
- Тэк. Опять прохлопал ушами прошлый урок. Садись. Неуд. Генкина, подтяни его.
Генкина была лучшей нашей ученицей по литературе, она даже писала стихи и рассказы, и мы были уверены, что из нее получится писательница, чьи сочинения тоже когда-нибудь будут изучать в школе. Генкина написала песню, а учитель пения сочинил музыку. "Кто товарища бросил в бою, тот и Родину предал свою" - так начиналась эта песня, школьный хор исполнял ее на каждом празднике, и в конце концов песня эта навязла у нас у всех в зубах. Генкина прославилась на весь город, даже по радио выступала несколько раз. Где-то она сейчас, наша знаменитость? Впрочем, я заметил - из школьных знаменитостей редко выходит какой-либо толк.
Генкина добросовестно занималась со мной два дня. Наконец Эскимо снова вызвал меня:
- Итак, Поляков, чем же тебе нравится роман "Что делать?"
Теперь мне роман этот не нравился еще больше, но я не хотел получить еще один "неуд" и поэтому выпалил все, чем напичкала меня Генкина. Эскимо слушал, держась за нос, кивал, а когда я кончил, сказал:
- Молодец, хорошо. Садись.
Вот и Костя тер свой нос, глядел на меня взглядом Эскимо, ждал ответа. Ответить "нет" - значит получить "неуд", сказать "да" - солгать, но зато заслужить похвалу. Мне не нужна была Костина похвала, но мне хотелось хоть так отплатить за его гостеприимство, и я сказал, зная, что ему будет приятно мое раскаяние:
- Конечно, не ангелочек, Костя, ты прав.
Мы еще выпили, и с этого момента я уже плохо помню, что было дальше. Помню только, что мы ходили куда-то за водкой, снова пили, мне хотелось сказать ему что-то важное, очень важное, но я никак не мог вспомнить, что такое должен сказать. И только на лестнице, когда, поддерживая друг друга, мы спускались вниз, я вспомнил, что хочу сказать.
- Костя, у меня есть дочь.
- Знаю. Варька.
- Не знаешь ни черта. Варька - во такая. А эта Варька - во-о какая.
А потом, помню, мы сели в машину, выбежала Соня, закричала:
- Да вы что, человеки, угробитесь!
- Тсс, Соня, - сказал я.
- Соня, тсс, - сказал Костя.
И мы поехали. Нам очень понравилось это "тсс", и всю дорогу то он, то я прикладывали к губам палец, сипели "тсс" и хохотали.
- Плевали мы на милицию, - говорил я.
- Плевали, - отвечал он и высовывался в окно. - Тьфу!
Доехали мы, как ни странно, благополучно. Я оставил машину в гараже, проводил его до трамвая и пошел домой окольным путем, чтобы проветриться немного и протрезветь хоть самую малость.
Варька спала. Она спала, подложив ладошку под щеку, как спят, наверно, все пай-девочки. А она была, к моему сожалению, а к Лениной радости, пай-девочкой. Очень воспитанной и очень рассудительной. Образцовая девочка в детском саду. Сейчас это даже умилительно. Но если она вырастет такой же? Ух!
Я поцеловал ее в щеку. И снова подумал, что когда- то давно был ребенком. Был. Был. Впрочем, мало ли что было, не все следует вспоминать, иначе закиснешь от сентиментальности.
В ванной охала и повизгивала от удовольствия Лена. Пойти, что ли, потереть ей спину? Я приоткрыл дверь:
- Ав, ав.
- С ума сошел, испугал как, - сказала Лена. К сожалению, она уже вымылась и даже облачилась в халат. Однако халат был распахнут. Я подошел, поцеловал ее в грудь.
- Ты пьян?
- Пьян ли я? От любви к тебе.
Я поднял и понес ее в спальню.
Она была тяжела. Очень тяжела. Или я стал слаб? Давно я не носил ее на руках. Прежде она была легка как облако. Впрочем, это Лена всегда говорила, что она плывет на моих руках, как облако. А ей виднее: она работает на заводе, производящем нечто, что в конечном итоге отправляется туда, в заоблачные выси... Облако так облако...
Однако облако отяжелело, давно я его не носил, а если несешь облако и думаешь: "Не уронить бы", какое уж тут удовольствие?
Я не люблю толстых женщин. Лена не толста, но за последние годы, особенно после того, как родилась Варя, она стала довольно пухлой, солидной дамой. "Семьдесят пять килограммов красоты" - как сказал как-то начальник ее конструкторского бюро, а прежде она была худенькой, верткой, тогда красоты в ней было всего килограммов пятьдесят - шестьдесят. И фигура ее соответствовала лучшим образцам ГОСТа. Та Лена и эта - две разных женщины, два разных человека.
А я? Вот уж, очевидно, кто изменился: брюшко растет, лысина появилась. Ну, сердце пошаливает, а от этого, говорят, отеки под глазами.
Я донес облако до кровати, не уронил. Лена засмеялась, поцеловала меня в щеку и от обилия чувств стала прыгать на пружинах, словно ей четыре года, как Варьке. Прыг-скок, прыг-скок, как мячик. Когда-то она и в самом деле летала как мячик, а сейчас... Да, тяжела она стала, тяжелехонька.
Неожиданно она перестала прыгать, нахмурилась и легла, закрывшись до подбородка одеялом.
- Уходи, ты пьян.
- Теперь уж самую малость, - сказал я.
- О чем ты подумал? - спросила она.
Вот свойство это - почти угадывать мои мысли - для меня загадочно и непостижимо.
- Ни о чем.
- Не лги. Я безобразна стала, да?
- Ты красивейшая из женщин.
- Благодарю, красивейший из мужчин. Ты так оценивающе на меня смотрел, словно сравнивал с кем-то, словно нашел себе молоденькую любовницу.
Я усмехнулся. Вот уж что осталось в ней неизменным - ревность. Или нет, не ревность, а страх, что когда-нибудь я ее брошу. Пятнадцать лет мы с ней живем, и пятнадцать лет она панически этого боится. Боялась, когда не было Варьки, решив, что я считаю ее виновной в том, что у нас нет детей. Появилась Варька, а Лена по-прежнему этого боится, теперь уж не знаю почему. Но я не собирался никогда ее бросать. Хотя, если бы в свое время она сама решила почему-либо уйти от меня, может быть, я и не стал бы ее удерживать. Прежде, но не теперь. Потерять ее теперь - для меня было бы почти катастрофой. Я стал этого бояться - вот что удивительно. Стал бояться, что она меня бросит,
Я привык к ней. Она сделалась частью меня самого, вросла в меня за эти годы, и потерять ее теперь значило бы потерять нечто от себя самого. Ведь супруги, прожившие вместе долгую жизнь, соучастники какого-то тайного деяния. Любят они друг друга или нет - они единомышленники, их уже объединяет не только привычка, но словно бы и страх разоблачения и взаимное амнистирование. Она стала мне нужна. Однако при всей своей чуткости, своем умении угадывать мои мысли и чувства не понимала этого. Толста она, худа, умна, глупа - уже не имеет никакого значения: она мне нужна.
- Говорят, ты себя вел на бюро нелепо? Правда? - спросила она.
- Угу, - ответил я и даже не рассердился, хотя она нарушила старый наш уговор - не вмешиваться в дела друг друга.
- Станут говорить - струсил.
- Пусть.
Нет, ничего она не понимает: ни мыслей моих, ни чувств.
- А напился зачем? С горя?
- Конечно, - сказал я и сел на кровать.
- Нет, - она отодвинулась, - ты весь пропах водкой.
Мне стало скучно. И одиноко. Я включил "Спидолу". Рыдающим голосом артистка пела о роботе. О роботе, который был когда-то человеком. Она почти плакала: "Я прошу, ну, попробуй, стань опять человеком!"
- Не надо, - проговорила Лена, - выключи,
Я выключил. И сказал:
- Я уезжаю. На три дня.
- Куда?
- В Новоморской.
Она напряглась вся, лицо стало деревянным и желтым от страха: она старается не показать виду, но боится самого слова - Новоморской. Я усмехнулся:
- Разве не ты советовала мне поехать туда?
- Конечно, - сказала она не своим голосом.
- Что - не ехать?
- Нет, нет, - торопливо проговорила она, - это твой долг. Поезжай. Ты должен ехать.
Она уперлась локтями в подушку, задумалась.
- А вообще ты, наверно, правильно поступил, что молчал на бюро.
- Наверно.
- Нервы надо беречь.
- Конечно.
- Сколько ей лет?
- Кому?
- Ну, той женщине.
- Не знаю. Лет сорок.
- Нагнись!
Я нагнулся. Она обняла меня. Поцеловала. Она крепко держала меня за шею и не отпускала. И вдруг заплакала, шепча сквозь слезы:
- Неужели все в прошлом, Петя? Все в прошлом!..
- Не нужно, - сказал я, - успокойся.
- Нет, этого быть не может, - воскликнула она. - Иногда мне кажется - я только начинаю жить, только начинаю. Ведь у нас все впереди, правда? Ну, скажи, Петя, скажи.
- Конечно, - ответил я и поцеловал ее в шею, - конечно, все еще впереди...
Варя
Обед я готовила. Яичницу жарила. Вдруг со двора:
- Варька! Варя! - Мама, тетя Аня кричат. Дикими голосами.
Испугалась, яйцо даже выронила и - во двор. Тетя Аня повисла на калитке, смеется. Костыли валяются. Мама плачет. Соседи из-за забора что-то лопочут.
- Варька! - Тетя Аня кричит. - От крыльца - сама. Триста пятнадцать шагов. Где шоколад?
- Мало! Триста двадцать уговор.
- Злодейка! Погоди! Раскошелишься!
До калитки-то дошла, обратно на коляске везти пришлось. А вообще - чудо. Ну, чудо - и все.
Яичницей их накормила. Подгорелой. Не наелись.
- Приветик, - я сказала. - Пошла. Не умрете.
- Куда?
- Мама! Пути не будет.
- Купила водку? - мама спросила.
- Успеется: завтра похороны. А зачем так много? Обопьются.
- Надо.
- Дурацкий обычай. Из похорон праздник устраивать. Помру - чтоб никаких поминок.
- Не болтай.
Что-то мать у меня сегодня повеселела. Два дня ходила как в воду опущенная. Сегодня повеселела.
- Варька!
- Ну?
- Вернись.
- Зачем?
- Вернись, говорю. Олег Николаевич обещал зайти.
- Пусть себе.
- Ты ему нужна.
- Он мне не нужен.
А он тут как тут. Стоит у калитки, скалит зубы. Держит за хвост копченую рыбину. Мне в подарок принес. Я люблю копченую. С чего это раздарился?
- Ворованная? Стыдно колхоз-то грабить.
- Ага. Совесть так и гложет.
Вошел в дом, вынул из кармана кулек, размотал. Там цветы. Фиалки горные. Тетя Аня их любит.
- Анна Васильевна, вам.
Тетя Аня растрогалась.
- А теперь, Варвара, встань-ка сюда. Видеть тебя хочу, - сказал он.
Я встала возле тети Ани.
- Граждане, что хотите делайте, милуйте, казните, но выслушайте. Решили мы с Зинаидой Дмитриевной пожениться. Благословите!
Он смотрел на нас, а мы молчали. Тетя Аня молчала. И я. Я маму разглядывала. Она сидела голову опустив. Красная.
- Анна Васильевна?
- Что "Анна Васильевна"? Я человек посторонний. Чужой.
Злилась тетя Аня. Голос сухой, холодный.
- Аня! - мама сказала.
- Не делай жалкие глаза. Вы что, у меня совета, что ли, спрашиваете? А какой я могу дать совет? Живите, будьте счастливы. Если бы ты хотела, раньше бы посоветовалась, а теперь...
- Вот как, - сказал Олег Николаевич. - Думаешь, как лучше. Восторга не ощущаю. Ну, Варвара?
- А мне-то что?
- Все-таки я тебе вроде в отцы набиваюсь…
- А у меня есть отец!