У памяти свои законы - Евдокимов Николай Семенович 7 стр.


- Помню, - сказала Аня. - Как раз тогда меня, дуру сопливую, в председатели за холку вытащили. Одно название - колхоз. Артель "Напрасный труд"! Все разворовали и пропили. Помню, милая, как я с мужиками на их языке разговаривала. Не забыла.

- Конечно, у тебя всегда найдется что-нибудь героическое. Иные времена - иные песни.

- Неплохо, чтоб и дети знали наши песни.

- Знают, не беспокойся. И наши и свои. Нам тоже не мешало бы не только свои вспоминать, но знать и их песни. Для широты кругозора. А теперь - пока. Ушла.

Я сложила половину огурцов и помидоров в сумку.

- Опять несешь? - спросила Аня.

- Не привыкла еще? Жалко?

- Страсть как!

- Ничего, не похудеешь. Жадность - пережиток. Борись! Он тоже любит салат со сметаной, не ты одна.

- Интересно мне послушать, что люди толкуют о ваших отношениях?

- Что-нибудь толкуют. А может, и ничего - привыкли. Главное - привычка.

- Неужели ты не понимаешь, что он тебя ставит в глупое положение. Не поймешь: жена ты ему, любовница или еще кто.

- И то, и другое, и третье, - сказала я. - Все очень ясно. А особенно "еще кто". Ах, Анечка, жизнь не разложишь по полочкам!

- Истина оригинальная. Сама придумала или вычитала.

- Сама, честное слово.

Я чмокнула ее в щеку, ушла.

У забора паслись гуси, гусак вскинул змеиную головку, загоготал.

- Ну, ну, - сказала я, - ведь не боюсь.

Он зашипел и пошел на меня, выпятив грудь. Я ногой пульнула в него камешком, побежала с горы к морю.

Море шумело, катило к берегу белые валы. Ветер раскачивал сети, висевшие на жердях, хлопал брезентом грузовика, который стоял у рыбпункта. В дверях рыбпункта парень обливал из кишки ящики, залепленные чешуей. Я обогнула причал, прошла по вязкому песку мимо перевернутых баркасов и поднялась к первому дому над обрывом у моря.

Дверь была заперта. Я приподняла доску крыльца, взяла ключ и открыла. Три дня я сюда не заглядывала, и за эти три дня тут накопилось и пыли на вещах и гора немытых тарелок. Больше всего меня злило, что он тушит окурки в тарелках, тарелки становятся черными от пепла, окурки разбухают и из них сочится коричневая жижа. Прежде он оставлял тарелки прямо на столе, теперь стыдливо прячет за печку, прикрывая газетой.

Мыть посуду мне было некогда, я подмела пол, сложила тарелки в таз с водой: пусть отмокают, - вытерла пыль и сняла с гвоздя на стене наш "почтовый ящик". "Почтовый ящик" - это лист бумаги, при помощи которого мы сообщаемся, когда не видим друг друга. Иногда он висит целый месяц, весь испещренный записями. "Зина, прости, забыл, какие у тебя глаза". - "Глаза у меня черные". - "Не может быть - я думал, синие". - "Олег, Базоркин не транспортабелен, а без операции умрет. Это ужасно, у него же пятеро ребятишек. Что делать?" - "Ничего, возьмешь детей на воспитание". - "Циник!" - "Дорогой эскулап, куда ты пропала?" - "Никуда, ты мне надоел. И опять грязные тарелки. Стыдно!" - "Слушай, председатель колхоза, на скандал пойду, если не вывезешь свою свалку". - "Машин не было. Завтра начнем, тигра". - "Хирург приехал вовремя, спасибо за хлопоты, за всё, Олег. Базоркин скоро вернется в колхоз, он еще попортит тебе нервы". - "Между прочим, мадам, секретарь райкома сказал, мы дразним людей, надо оформить наши отношения. Будет когда-нибудь свадьба?" - "Потерпишь. И так тебе неплохо", - написала я, повесила лист на стену, положила за печку огурцы и ушла.

Я никогда не знала, да и сейчас не знаю, люблю ли Олега. Но я также не знаю, что значит это слово: "любовь", и потому, наверно, дорожу им. Любовь, как и смерть, приходит к человеку только раз, и от нее, как и от смерти, нет ни лекарств, ни убежищ. "Ты любишь его?" - твердит Аня. "Ты любишь меня?" - спрашивает он. А я боюсь этих вопросов, я бегу от них, потому что не знаю, что ответить. Он слишком мне дорог, я хочу, должна быть честна перед ним, перед самой собою. Мне ничего не стоит ответить "да", потому что, наверно, каждый на моем месте ответил бы так, веря, что это и есть любовь. Но я знала другое чувство и когда-то давно уже сказала "люблю". Когда я ошиблась? Тогда? Или сейчас ошибаюсь? Не знаю. Я бы вышла за него. Ну почему мне не выйти замуж? Это не так трудно - выйти замуж. И все же... это очень трудно.

В медпункте меня уже ждали больные, и среди них, как всегда, Степанида.

- Вы опять пришли, Голикова? Я вас не приму.

- Ну как же так, милая? - плаксиво сказала она, глядя на меня добрыми глазами. - Я ж очень больная, едва доплелась. Справочку напиши - и все.

Я знала, с ней лучше не вступать в разговоры, и молча прошла в стационар. Стационар у нас маленький, две комнатки на восемь коек, но мы ухитрялись так составлять кровати, что при нужде могли разместить десять-одиннадцать человек. Сейчас здесь лежало только двое.

- Гони ты эту спекулянтку, - сказала я санитарке Наде.

- Погонишь ее! - ответила Надя. - Дайте ей справку, не связывайтесь.

- Не дам.

С кровати на меня смотрел Базоркин и улыбался. Он всегда, едва я вхожу в стационар, начинает улыбаться. Мне нравилось, что он улыбается, но я и смущалась почему-то, каждый раз чувствуя, что краснею. Не ответить на его улыбку было невозможно, я тоже улыбалась ему, и, какое бы ни было у меня настроение, мне всегда становилось покойно и радостно.

Я улыбнулась Базоркину, вымыла руки, надела халат и подошла к нему.

- Ну как дела?

- У тебя шажки легкие, мягкие, - сказал он, по-прежнему улыбаясь.

Я сделала вид, что рассердилась.

- Что вы такое говорите, Иван Аверьяныч?

- Он в вас, доктор, влюбился на старости лет, - хихикнул с соседней кровати Храмцов, наш поселковый милиционер.

- Ты глуп, Храмцов, хоть и оперуполномоченный, - сказал Базоркин.

- Должность ты мою не тронь, - обиделся Храмцов, - должность государством назначена.

- Хватит вам, дети! - Я посмотрела шов Базоркина, послушала легкие Храмцова. - Курите?

- Не, ни одной.

Базоркин усмехнулся, показал мне глазами: под подушкой, мол, папиросы. Я вытащила их, скомкала.

- Четырнадцать копеек стоит, - тоскливо сказал Храмцов.

- А жизнь сколечко? - спросил Базоркин,

- Ты уж молчи, фискал!

Я засмеялась, пошла в приемную, но Базоркин остановил меня:

- Нагнись, Дмитриевна, шепну что.

Я нагнулась.

- Если жинка девчонку родит, - зашептал он, - можно Зинкой назову в твою честь? Разрешаешь?

- Конечно, Иван Аверьяныч, спасибо.

Я покраснела, ушла в приемную.

- Ну кто первый? Заходите.

- Я, голубушка, - сказала Степанида, - с самого утречка жду, милая.

- Нет, Голикова, не могу. Не имею права выписать вам справку.

- Как же так, золотце? Не могу ж я работать. Ну глянь, глянь, ноги опухли, родная ты моя, ну пощупай, - говорила она и смотрела на меня маслеными добрыми глазами.

Уж эти добрые глаза злых людей, они мне хорошо знакомы. Я смотрела на Голикову, а на меня будто наплывало другое лицо с такими же маслеными ласковыми глазами. Странно, почему я никогда не узнавала в Голиковой того кулачка из подмосковной деревни Вырино - они же как брат и сестра?

Мы голодали тогда с отцом: как-то, когда я возвращалась из института, в трамвае у меня украли продовольственные карточки. Была зима сорок четвертого года. По ночам отец писал свою книгу о какой-то спиральной галактике М82. Он любил ходить по комнате и будил меня скрипом своего протеза. Я не знаю, как он держался, - он почти не спал, рано утром, голодный, выпив стакан кипятку, он уходил читать лекции или принимать экзамены. На столе его рядом с рукописью стояла мамина фотокарточка и лежал орден боевого Красного Знамени, которым он был награжден еще в гражданскую войну. Орден он редко носил, но всегда держал перед собой на столе. Я листала рукопись. Она была таинственна, испещрена сотнями длиннейших цифр и так далека от того, что происходило в мире.

Есть было нечего. Я бы выменяла что-нибудь на картошку, но дома у нас никогда не было ничего стоящего из вещей - одни книги. То же, что представляло хоть какую-то ценность, я давно уже поменяла, в самом начале войны. Я завернула в газету свои относительно еще новые туфли и отправилась на Тишинский рынок. Это были мои единственные выходные туфли, но никто больше двух кило картошки почему-то за них не давал. Мне же не хотелось так дешево расставаться с ними.

- Что у тебя там?- Спросил мужичок в тулупе, в рыжей меховой шапке.

Я развернула сверток.

- Ну и сколь дают?

- Два кило.

- Охламоны. Четыре дам. Но, вишь, кончил торговать. Через неделю приходи. Или вот что. Далеко живешь? Идем, посмотрю, какие еще у тебя вещички, столкуемся.

Я повела его домой. Я показала ему свои платья. Одно он отобрал. Отобрал старый папин пиджак. Потом походил вдоль книжных полок.

- Есть книга "Робинзон Крузо"?

- Есть, - радостно сказала я.

- Кило картошки за нее дам. Пойдет?

- Пойдет.

- А это чтой-то у тебя? - спросил он, разглядывая у меня на руке часы. - Красивые. Не наши?

- Немецкие, - сказала я.

- Во, сволочи: фашисты, а умеют... Меняешь?

- Нет, нет, - сказала я, спрятав за спину руки. Эти часы незадолго до войны привез мне из Германии отец, он ездил в научную командировку.

- А то давай, а? Мешок отвалю.

- Нет, - решительно сказала я, - это подарок, нельзя.

Он ушел, оставив мне свой деревенский адрес.

- Надумаешь часики менять, приезжай.

Я думала несколько дней и все же надумала. Собрала вещи, которые он отобрал, и поехала. В деревню Вырино я пришла к вечеру, окоченела, пока добралась от станции: был мороз - и когда увидела своего мужичка, обрадовалась ему, как родному. Жил он в большом доме один, или в тот вечер был почему-то один, не знаю. Он напоил меня чаем с медом, накормил яичницей. Полную сковородку навалил яиц - я ела, а сама об отце думала: ему бы хоть половину. Когда он ел яичницу? Сто лет назад, а он любил яичницу.

Я наелась, согрелась, обмякла. Хозяин дома сидел рядом, гладил меня по голове и говорил:

- Ишь умаялась, красатулька. Еще кушай, все твое...

Голос у него был ласковый, глаза добрые. Мне было приятно, что он гладит меня по голове, а странное это слово "красатулька" хотя и смешило меня, но тоже было приятно. Я уже не жалела часы, за которые получу целый мешок картошки. Папа придет из института, поведет носом, спросит: "Чем это так вкусно пахнет?" - "Жареной картошкой", - отвечу я и вынесу из кухни целую сковородку шипящей румяной картошки.

Я сидела, клевала носом.

- Спать надо, спать, крохотулечка-красатулечка, - сказал мой благодетель.

Я засмеялась:

- Как у вас это ласково:"крохотулечка-красатулечка".

Наконец я разделась, легла, начала задремывать. И вдруг почувствовала, что он лезет ко мне. Я закричала, скатилась на пол. В одной рубашке я бегала в темноте по комнате и всюду натыкалась на него.

- Озолочу, озолочу, - шипел он гнусным голосом.

Я вырвалась в сени, выбежала, в чем была, на улицу, закричала. Не знаю, услышал меня кто или нет. Он выскочил, впихнул в избу:

- Убирайся, чертовка, разоралась, дура!

Я оделась, взяла свой мешок и ушла. Глубокой ночью пришла на станцию, на рассвете села в поезд и утром - часы мои показывали семь пятнадцать - сошла на Казанском вокзале. Когда я подходила к дому, на часах по-прежнему было семь пятнадцать. Я попробовала завести их, но они не заводились: испортились.

В ту ночь они остановились на многие годы.

Я поднялась по лестнице. Всунула ключ в замочную скважину и вдруг увидела, что наша дверь опечатана.

Я вспомнила все это, глядя в добрые масленые глаза Голиковой, и разозлилась, будто она была виновата во всем, что произошло в ту ночь. А может, и виновата - одна из прародительниц зла?

- Прекрасно вы можете работать, - сказала я. - В город с мешками таскаться можете? И работать можете.

- Ишь ты, шустрая, - спокойно сказала она. - Грубиянка необразованная, вот кто ты есть. Граждане-товарищи, да за что же это она меня позорит? Сама просила девчонке своей ботиночки замшевые привезти, а теперь в глаза тычет.

Это была неправда - никогда ничего я у нее не покупала.

- Уймись, Степанида! - крикнул кто-то.

Прибежала Надя, стала ее выталкивать из кабинета, но Степанида отпихнула ее.

- Цыц, плюгавка. - И подскочила ко мне. - Меня, честную женщину, позоришь? Хулиганка ты бесстыжая, вот кто ты! Мужицкая подстилка! Девку от какого-то кобеля приблудила, таперича к председателю подвалилася. Глядеть-то на тебя, тьфу, стыд один.

И вдруг в кабинет вбежал, прикрываясь одеялом, Храмцов.

- Голикова, мотай удочки: протокол составлю. Не погляжу, что больной, в район свезу, пятнадцать суток получишь.

И Степанида присмирела. То ли угроза эта испугала ее, то ли решительный вид Храмцова, хотя в нижней рубашке, в одеяле он мог только рассмешить, но никак не напугать. Степанида вжала голову в плечи, метнула на меня испепеляющий взгляд и ушла.

- Вы с ума сошли, Храмцов: босиком, - сказала я, смеясь и в то же время чувствуя, что по лицу текут слезы. - Идите, голубчик, в постель скорее.

- А оскорбления такие можно терпеть? В суд ее за хулиганство.

- Ну, бог с ней, что с нее возьмешь. Ложитесь скорее.

- Эх вы, добренькая, - сказал он и ушел, путаясь в одеяле.

Я посидела, успокоилась и начала прием. Но все равно в ушах моих стоял низкий голос Степаниды: "мужицкая подстилка", а лицо горело. Я понимала, что слова этой бабы, известной скандалистки, не должны меня задевать, но ничего не могла поделать с собой. Зло жестоко и нагло. Оно бьет беспощадно, и тем сильнее, чем ты слабее. Ах, милый Храмцов, голубчик, я совсем не добренькая, но я и не борец - каждому свое.

Я уже заканчивала прием, когда зазвонил телефон.

Не знаю почему, но я вздрогнула, когда он зазвонил. Потому, может, что не успокоилась еще. Или от предчувствия, что звонок этот несет с собой тревожные вести?

Откуда-то издалека мужской голос торопливо забубнил что-то.

- Я ничего не понимаю, говорите спокойнее. Кто это?

- Это я, Зин Дмитриевна. Суханов, инкассатор. Слышишь?

- Слышу.

- С Иваном Прокопычем, с лесником, беда.

Я задохнулась от страха. Целый месяц изо дня в день я собиралась навестить Ивана Прокопьевича и все откладывала почему-то, все тянула зачем-то, и вот дождалась. Что с тобой, родной мой человек?

- Аллё, аллё, Зин Дмитриевна, слышишь? - кричал Суханов.

- Слышу, - собравшись с силами, сказала я. - Что с ним?

- Откуда ж мне знать? Плохой он уж очень. Я его до сторожки довел и оставил. С поклажей я.

- Господи, с какой еще поклажей? Голубчик, Суханов, я ничего не понимаю, - чуть не плача, сказала я. - Пожалуйста, спокойнее.

- Беспонятливая! С поклажей я шел, ну с деньгами - кричи тут тебе на весь свет... В Ольховом распадке слышу - стонет кто-то. Свернул, гляжу - Иван Прокопыч сидит синий. С сердцем у него или с животом, откуда мне понять. Синий. Ну дотащил я его до сторожки, оставил там. Плохой он, поспеши.

Я положила трубку. Нет, не надо суетиться. Суетиться не надо. Спокойно собрать все необходимое. Главное - спокойно. И надеяться на лучшее... "Надеяться на лучшее!" Это чудо, что он в его-то возрасте выдюжил два инфаркта. Чудеса не повторяются до бесконечности. Вот казнись теперь, а ведь если бы была настойчивой, смогла бы выманить его из этого леса. Уж ему-то нашлось бы место в твоем доме. Ах, Иван Прокопьевич, Иван Прокопьевич, что же теперь делать-то, что делать?!

А что делать, я и вправду не знала: до сторожки более двадцати километров. По многолетнему опыту я знала, как трудно найти машину. Я оборвала телефон, но ничего не добилась.

Я бросила трубку и побежала на шоссе ловить попутную машину. Бежала я огородами - так короче. Но чтобы выбраться на шоссе, мне еще предстояло влезть на гору, а сил у меня уже не было. Я почти вползла по крутому склону и, обессилев, села на землю у края шоссе. Шоссе было пустым. Жгло солнце, хотелось пить, от сердцебиения кружилась голова.

Наконец вдали, окутанный пылью, показался самосвал. Он мчался с бешеной скоростью и так тяжело, что земля дрожала. Я подняла руку, но самосвал не сбавлял скорости. И, поняв, что он не остановится, промчится мимо, я выбежала на середину шоссе. Самосвал приближался, гравий летел из-под колес. Шофер засигналил. Я зажмурилась, но с дороги не сошла. Самосвал ревел, стучал гравий, как сильный дождь по железной крыше, а я стояла, зная, что не сдвинусь, но и не веря, что шофер сумеет на такой скорости остановить машину.

Меня обдало ветром, заскрипели тормоза, завизжали колеса. Я отшатнулась, открыла глаза. Грузовик стоял в двух шагах от меня поперек шоссе. Испуганный шофер матерился, захлебываясь от злости.

- У меня наряд, во - видите! - закричал он, не дослушав. - Не гуляю. А за такие штучки вас в милицию имею право свезти.

- Ну пожалуйста, - взмолилась я, - ведь человек умирает.

- Все помрем! Ну-ка, уйди с дороги!

- Очень вас прошу, - заискивающим голосом сказала я.

- Иди ты знаешь куда?! - Он вывернул самосвал и уехал.

Я разозлилась. Нет уж, следующую машину не упущу, влезу в кабину и не вылезу!

Но следующей машины не было. Я так долго ждала, что озябла. Да, озябла, несмотря на жару. Даже подбородок окоченел, будто я на морозе стояла. Я терла его ладонью, но он словно одеревенел. Я губы кусала, чтоб не расплакаться от отчаяния. На руке моей тарахтели, гремели, ухали, как колокола, часы. Время шло, а я все толклась на одном месте.

И вот я услышала шум грузовика. Шум я слышала, а грузовик не видела: он был где-то близко, за поворотом, но не появлялся, только урчал совсем рядом и не показывался. Я встала посреди дороги, ожидая его. Наконец он выполз, но, боже мой, как медленно он ехал! Если тот мчался со скоростью ракеты, тот этот полз как улитка. И я побежала навстречу, махая рукой.

Шофер лениво высунулся из кабины. Я не стала ему ничего объяснять, открыла дверцу, села.

- Поезжайте к Алехину камню. И быстрее. Я врач. Там человеку плохо.

- Это можно, - сказал он, ткнул что-то пальцем, и грузовик затрясся весь, зафыркал, но с места не сдвинулся. - Не едет, вишь. Смазать надо.

- Ну, смазывайте, да поскорее.

Он покосился на меня.

- Три рубля смазочка стоит. В момент домчим.

- Господи, конечно, пожалуйста, - сказала я, злясь на себя, что сразу не поняла, чего он хочет. - Вам сейчас или потом? - Я стала открывать чемодан и с ужасом вспомнила, что денег у меня нет ни копейки. А ведь этими тремя рублями он оценил жизнь Ивана Прокопьевича.

- Можно и потом. Нет, трех, доктор, мало. Пять!

- Ну, пять так пять, только поезжайте, пожалуйста.

- Теперь смазали, теперь сама побежит. - Он хохотнул и рванул машину так, что я ударилась затылком о стену кабины. Я с ненавистью посмотрела на толстое, с нелепыми черными усами его лицо, отодвинулась к дверце.

Пять рублей! Дурак, все равно прогадал. Мог бы запросить в десять, в двадцать раз больше и получил бы, - не торговаться же.

Назад Дальше