Наша квартира уже просыхала, но я редко бывал там, и Оля терпела эту раздельную жизнь с трудом. У меня же была только одна причина жить в Комарове: привычка. Привычка вставать, когда еще серо, слышать птиц, видеть янтарную свежесть знакомых тропинок. Пусть не из лучших, пусть с тусклыми лужами, но осень все же была с грибными корзинами, с ауканьем, купцевала багрянцем, до бесконечности тянула высоковольтные линии, высвечивала за облетевшими кустами коричневых лосей. Приезжая ко мне, Оля сдерживалась, но в тот день ее намагнитили мои заготовки: знакомый шофер пригнал мне на зиму машину досок и дров. Утром чуть-чуть моросило, потом вдруг просветлело, однако неуверенно, и, боясь дождя, я перекладывал и сортировал дрова, чтобы успеть до темноты, а Оля, так и не сумев заснуть после того, как ее разбудила машина, стоя на крыльце и словно не замечая меня, с сосредоточенностью невыспавшегося человека лупила щеткой по квадратику войлока из-под пишущей машинки, показывая тем самым, что в жизни есть дела поважнее дров. Но мне было весело, потому что, поглядывая на нее, я видел совсем другое. Она с каждым днем становилась женственнее. И даже сейчас, непричесанная, в моих синих шлепанцах и в этом розовом шерстяном балахоне, который ей прежде не шел, была хоть куда.
Еники-беннки-си-колеса - еники-беники-ба… К нам с Олей, перепутав не то забор, не то калитку, подрулило счастье. Оля была беременна. И об этом на всем белом свете знали пока только мы. Даже ее мамуля еще без всяких сомнений употребляла чересчур яркую помаду. И я замечал, как быстро изменялась Оля: то замыкалась, то вдруг принималась изображать мне в лицах заседание худсовета в ее театре, копировала брюзжание знаменитых актеров, то плакала и говорила, что напрасно мы купили эту квартиру, что мы должны разойтись, пока не поздно, и даже вполне убежденно иногда покрикивала на меня, если, приехав, не находила, скажем, в ведре воды или в баллоне кончался газ. А я чувствовал себя, наверное, как слон в зоопарке во время школьных каникул, когда вокруг столько радостных, смеющихся рожиц и как из рога дождем сыплются угощения. "Да что ты фантазируешь?! - почему-то возмущаясь и краснея говорила она. - В это время еще ничего не может быть видно…"
Но я-то видел.
Я видел, что Оля становилась женщиной другой планеты и все чаще, сама не замечая того, улетала от меня на эту свою особенную планету. Я видел это по утрам, когда, проснувшись, подтянув одеяло к подбородку, положив руку под затылок, она подолгу разглядывала свои фланелевые земли, голубые озера, в которых плавали пластмассовые киты, и дороги с лихо ковылявшими по ним трехколесными велосипедами, и подстриженные газоны, и скамеечки в парках.
Я видел это по ее лицу, которое впервые за всю ее жизнь, как у каждой женщины перед этим великим событием, словно бы освобождалось от оболочки, готовилось к тому, чтобы наконец-то открыться, и это постепенно проступавшее за прежним новое и уже настоящее лицо было необычайно мягким, живым изнутри, было радостно рассеянным от нахлынувшего ощущения вечности, и губы, умевшие прежде сжиматься до нитки, теперь вот-вот обещали разлиться самой чистой улыбкой.
Я видел это и когда встречал ее на станции и, шурша красной болоньей, она скатывалась с платформы освещенная солнцем совсем не так, как все, подсвеченная как-то особенно. Да и по виду уже не напоминала "деву" из-под Дома кино, выдрессированную на стук автомобильной дверцы и не реагировавшую на человеческий голос, а стала проще, естественнее, настраивалась на людскую волну.
- Уже подключили воду, - кричала мне издали. Или: - Я заставила этих нахалов снова переделать рамы. В городе полно винограда. В этом году что-то особенное. Мама записала нас на холодильник… А ты работаешь? - И доверчиво смотрела прямо в глаза, и была женщиной, которую хотелось носить на руках.
Кто знает, не в те ли осенние дни, тоже приобщаясь к вечности, я по-настоящему разглядел и полюбил Олю?
Теперь, разбирая груду дров, я смотрел, как она избивала кусок войлока. Так же, как в пятнадцатом, что ли, веке, шумел в соснах ветер, но только с той разницей, ню вонял он выхлопами с нижнего шоссе и таскал на себе завывание полудиких битлов, видимо сходивших в магазин и сейчас возвращавшихся назад, мелькавших с той стороны забора, где был лес. По улице, как всегда, деловито рыскали громадные сытые собаки. Из наших окон во всю силу двух динамиков орал приемник, и бедный прыгавший по старой березе дятел наверняка давным-давно не слышал самого себя.
Я сунул в рот по два пальца каждой руки и только так выиграл соревнование с приемником и привлек внимание Оли. Она уже вчера приехала какая-то не та, и я хотел ее развеселить, еще не подозревая, какой она приготовила мне подарок на этот вечер. Однако Оля поняла мой разбойничий свист по-своему. Ушла в дом и с обиженной физиономией вынесла мне сигареты и зажигалку. И уже спустилась с крыльца и, высоко поднимая ноги, переступала через доски, как вдруг зацепила чулок за гвоздь.
- Тьфу! Уже вторые сегодня. - Сожгла меня глазами, швырнула пачку на землю, села на бревно, зачем-то поплевала на чулок и заплакала, несчастно сгорбившись. - За все, за все должна рассчитываться одна я. А тебе важнее эти дрова. И еще выпить с этим шофером. Даже не убрали после себя.
Я сидел возле нее, улыбаясь, и разглядывал кувыркавшиеся над соснами облака. Очень хороша была эта ворона, примостившаяся на самой макушке сосны. Утром у меня получилось несколько неплохих страниц.
- Что же я вытворяю с собой, господи, - всхлипывая, поглаживала она свой пострадавший чулок. - Зачем, зачем?.. Что я с собой делаю, господи?
"Каар", - волшебно завопила ворона. - "Кааар".
Я сел к Оле ближе и обнял ее.
- И что же такое ты делаешь с собой? - спросил я, осторожно укладывая развеваемые ветром ее волосы. - Не холодно? - и подмигнул вороне.
"Кааар", - сейчас же последовало в ответ.
- Страшно. Мне страшно, - разогнувшись, произнесла Оля, взглянув на меня напряженными глазами. - Мне страшно за себя.
- Вон она сидит, - показал я на дерево.
- Перестань меня лапать, - закричала она, отодвигаясь. - Я за это плачу слишком дорого. Я плачу своим будущим. А если мне в марте разрешат репетировать? Ты понимаешь, что такого случая уже может не быть?
Это было несерьезно, и я только рассмеялся.
- А кофе мы не выпьем под эту мишуру? Ну, давай, погадаем.
Черт меня дернул вытащить из кармана монету, положить на большой палец и крутануть.
Она встала и посмотрела на меня как-то странно, отчужденно, и мне показалось, ее даже передернуло.
- Да, - точно вспомнила она. - Сегодня вечером обещал заехать Борис Ильич. И ты поговоришь с ним. Это очень важно… Для тебя.
Я уловил в ее голосе непонятную мне суровость.
- А что ему нужно? Это тот, энциклопедически образованный? У которого папа кормил в блокаду собаку?
За всеми разъездами, покупками, хлопотами с новой квартирой разговоры о моем погибшем интеллекте как-то отодвинулись, приутихли. И, конечно, даже отдаленно не догадываясь, зачем Оле нужен этот визит, я подумал, что она снова решила приобщить меня к "высшему свету". Время было совсем неподходящее, чтобы волновать и огорчать ее, и я сказал как можно спокойнее:
- Ну, если хочешь, я посижу с вами. Даже неплохо.
- Нет, без меня, - твердо и жестко сказала она, с непонятной мстительностью глядя мне прямо в глаза. - Завтра утром привезут плитку для ванны, и я сейчас уезжаю в город.
"Кааар", - заорала ворона, чтобы еще больше запутать меня. Во мне и действительно зародилось предчувствие чего-то недоброго. Я начал терять себя. Я каким-то образом был связан, заперт, приговорен. "Чужая, чужая, чужая. Эта женщина мне чужая. Она чужая…" И я шарахнулся в сторону:
- Так ты все же решила черную? А это не слишком назойливо?
- Я хотела бы знать, когда ты переедешь в город? Эту дачу надо продать. У нас долги. Нам теперь нужны будут деньги. А кончишь наконец свою книгу, если когда-нибудь кончишь и заработаешь деньги, - купим другую, лучше.
- Я тебя провожу. Ты ведь пугаешься собак.
- Пока ты помоешься, оденешься и побреешься, я буду уже в Ленинграде.
Она вошла в дом, надела туфли и выскочила, на ходу натянув плащ.
- Может быть, ты хочешь взять машину? Или отдохнешь здесь недельку, а я поеду займусь квартирой?
- Ты не сумеешь. Это трудно, а ты паришь в облаках, - она хлопнула калиткой и ушла, но тут же возвратилась. - А если ты боишься пеленок, то учти, я пеленками заниматься тоже не собираюсь. У меня есть мама. Он будет жить там, у нее. А мне надо работать.
"Кааар", - сообщила ворона и поднялась.
В лужу упала тяжелая одинокая капля дождя.
Намылившись, я постоял в черной ванной, намылился еще, взирая на зеленые бутылки бадусана, как будто прораставшие сквозь чернозем, положил удушливый душистый розовый обмылок в ярко-желтую мыльницу, плюнул от досады, решив, что мыться можно и в бане, и вдруг сообразил, что Оля совершенно не понимает меня. Она была уже красной точкой в конце улицы, когда я почувствовал себя прозревшим. Меня как раз и устраивали развешенные по всей квартире пеленки, пахнущие живой пряностью и молоком. Именно они-то и нужны были мне и в черной ванной, и вдоль книг, и над посудой, и над столом, чтобы на них можно было натыкаться, ощущать лицом их стерильную влагу, зарываться в них, как в самый ароматный стог, и поднимать над головой, как флаг своего могущества. Наивная, неизвестно в чем заподозрившая меня Оля!
И, вернувшись к своему счастью, я начисто забыл о Борисе Ильиче и, сидя на пороге сарайчика, подбирал доски, чтобы сделать стеллаж в нашу квартиру, мерил их и нумеровал, и подыскивал рисунок на дереве, как вдруг скрипнула калитка, над землей проплыл вместительный желтый портфель, и я услышал:
- Здравствуйте, Виктор Сергеевич. Добрый вечер…
Среднего роста, в аккуратных золотых очках, прилизанный и отутюженный, в новых туфлях на очень толстой белой подошве, модная куцая стрижка на лоб, он как будто только сейчас был вынут из целлофанового мешка. Ни пылинки, ни соринки. Узкие туфли наверняка жали. Мне показались невозможно и неестественно короткими его руки, отчего, наверное, и портфель выглядел таким большим и словно подвешенным к нему. Но еще больше, пожалуй, меня удивил его темно-песочного цвета пиджак. Оказывается, даже при таких недоросших руках может отыскаться пиджак с явно, с безобразно короткими рукавами - чуть ниже локтя, - и дальше торчали длинные манжеты по-цирковому блестящей и, очевидно, сверхдефицитной бордовой рубашки, сошедшей, безусловно, с самого производительного конвейера.
Как Олин знакомый, он был достоин приема по первому разряду, поэтому я предложил ему сесть тут же, рядом со мной, на доску или бревно. Он мило улыбнулся, почему-то покраснев, и мы с ним пошли в дом.
- А чем, собственно, вы занимаетесь? - спросил я, доставая коньяк, лимон и рюмки.
Видя, что я сел на чурбак и на него внимания не обращаю, он, потоптавшись у двери, оглядел комнату, потом поставил портфель возле печки, выпрямился, и его короткие руки как-то сами собой полезли вверх и соединились на груди. Так он и стоял, склонив голову набок, почтительно замерен.
- Можете сюда, на кровать, - показал я.
- Немножко интересуюсь социологией. Когда-то писал стихи и даже играл на гитаре. Но только для себя, конечно. А в общем-то медик. - Двумя пальцами отогнув край одеяла, он сел на кровать, подтянул брюки, и пальцы его рук снова встретились у груди. - А у вас, я вижу, неплохо. Грибочки, вижу, собираете. Солить будете?
Я придвинул ему рюмку:
- Буду.
- Не откажусь. Я уже пропустил на станции стаканчик, - улыбнулся он. - Вообще, признаюсь, люди, которые в наше время занимаются литературным трудом, для меня это - великие люди, честное слово. Знаете, если бы мой сын решил стать писателем, я бы ему сказал: "Владик, возьми ночью топор и тюкни меня сразу".
Мне показалось, что он хихикнул. Я посмотрел на его лицо, но оно было серьезным и напряженно предупредительным. Странные звуки. Как хрюканье.
- Это почему же? - спросил я, чокнувшись с его рюмкой.
- А как же? - очень приятно улыбнулся он. - Писатель, как я понимаю, Виктор Сергеевич, должен защищать какие-то духовные ценности, говорить людям что-то очень свое. А что говорить, если, как говорится, все сказано. Ведь это как, наверное, надо юлить. Вот и у вас, Оля мне рассказывала, тоже простой. Немота. Своеобразный шок, что ли. А при всем этом надо иметь семью. Кормить детей. Да, детей… Нет, нет, не завидую. Восхищаюсь и не завидую. Ваше здоровье!
Он выпил коньяк залпом, как водку, но при этом легко, с искренним наслаждением. В его словах "семья", "дети" мне послышался какой-то нажим, они были подчеркнуты.
- Где же это вы увидели шок? - спросил я.
- Шок? - жуя лимон, посмотрел он мне прямо в глаза. - Виктор Сергеевич, ведь это не так важно, насколько мы будем откровенны. - Он проглотил лимон и вздохнул. - Важна, по сути, атмосфера нашего разговора. Не слова, которые в силу нашего короткого знакомства мы боимся или не хотим говорить, а вот именно атмосфера наших недомолвок, уровень этих недомолвок. Теперь люди, как правило, общаются именно так.
Я налил ему еще. Он сразу же выпил, облизал губы, глубоко и как будто радостно вздохнул и доверчиво улыбнулся.
- И вы не можете, Виктор Сергеевич, представить себе, какой в наше время подарок - встреча с по-настоящему умным человеком, не с азиатом, погрязшим в цитатнике, а с европейцем, с личностью, осененной собственными идеалами. - Как-то быстро, почти незаметно он смахнул с тарелки ломтик лимона, пожевал и снова вздохнул. - Да ведь вся беда, Виктор Сергеевич, в том, что наша литература до сих пор никак не может принять всерьез всего того, что с нами происходит. Вот он - шок. Она или придумывает жизнь - что называется соцреализм или… На мой, на мой, конечно, взгляд.
Я подумал, что это, наверное, один из модных теперь типов, которым вдруг показалось, что они прозрели, а поэтому имеют право орать во всю глотку, не разбирая что, а лишь бы орать, выкрикивать, удивлять, кривляться, поражать смелостью, остротой. Но только не смелостью мыслей, а смелостью дергать на ходу стоп-краны, похлопывать всех по плечу, сотрясать намеками, щекотать мещан почти своим несогласием, изображая хождение по канату будто бы без страховки, но при всем этом требовать для себя места только в международном вагоне, только в лучшей поликлинике и только в самой благоустроенной квартире. Ради этого они и бьют себя в грудь. Однако мне стало тревожно от другой мысли: как это я сам докатился до такой жизни, что ко мне стали являться подобные типы? Видно, не с ним, а со мной что-то не так. Неужели это плата за пахнущие вечностью пеленки? Зачем Оля прислала его, с какой целью? И почему этот тип должен знать, что у меня застопорилась работа? Теперь я наливал только ему.
- А разве не шок? - улыбаясь, разглядывал он меня, соединив обе ладони чуть ниже подбородка. - Пишут-то или про войну, хотя война-то была еще при царе Горохе. - Мне показалось, он специально сделал многозначительную паузу. - Так? Или толпой прут из книг какие-то древние старики и старухи. И, надо сказать, с большим даже шиком кропают про этих социальных покойников. На уровне! А ведь явление это, если хотите, вредное для государства. Зола! Это же поиски ценностей, смысла жизни не в будущем, не в настоящем, а в прошлом. Думаете, не видим, с каким наслаждением наши писатели копаются в прошлом? Прямо, как петух у Крылова. Лишь бы отвернуться, не видеть настоящего. Так оно ужасно, что ли? И словечко модное теперь появилось: забывно. Замечали, конечно? И так оно уж приятно это забывное! И вроде бы только там истина, в прошлом. А ведь это же блевотина, идеализм, глупость. Прошлого-то не будет. Даже вчерашний день и то пещерный век. А наши духовные ценности - сервант, холодильник, квартира, автомобиль, дача. Так? Нет, нет, одну минутку, если позволите… А храмы?.. Вы, конечно, подмечали, что теперь мода освежать храмы в белый цвет. Вот и Москва уже снова закружилась от луковичек. Так для души, что ли, это делается? Для глаза! Для глаза! Вот вам и белые храмы! Не то что забывное, а забавное, правда? Или вот еще: свадьбы теперь с фатой, с колечками. Так это же опять для глаза. Прежде ведь этим подчеркивалась уникальность факта. Раз в жизни! На всю жизнь! Неповторимо! В этом же был смысл обряда! Чтобы закрепить его в душе. Свято! А теперь что! Бери эту фату и через месяц хиляй с другим. Вечный праздник! Вот и белые храмы!
- Выпейте, - сказал я ему. - Пейте, пейте. Не волнуйтесь.
Он поднял рюмку, сразу же опрокинул и улыбнулся.
- А вы что же?
- А зачем вы все это мне говорите? - спросил я. - Вы, может быть, хотите предложить мне тему или подучить литературе?
- Для себя, для себя! Отец, Виктор Сергеевич! Разобраться! Ведь я с чем к вам?.. Нацарапал, понимаете, небольшой социологический очеркишко: "Акселерация как реакция homo sapiens на увеличившееся напряжение жизни". И вот хотел вас просить… ну, перелистать на досуге…. - Рукава его пиджака теперь уже были выше локтей, так часто он поднимал руки, словно молясь. Он к тому же еще и закатывал глаза, глядя куда-то в поднебесье.
Я встал, выдвинул ящик стола, вынул белую лощеную книжечку и протянул ему:
- Знаете что, тут жена достала абонемент на Гайдна и Глюка. Возьмите себе. Это, наверное, более полезная для вас трата вечеров.
Я думал, что он обидится и уйдет. Но дудки!
- На Гайдна и Глюка? - Его лицо тут же озарилось улыбкой. - Я понял, понял ваш поворот. - Он перелистал книжечку и положил на стол. - Со мной, знаете, был такой случай. Я как-то зашел в низок, ну на угол Невского и Садовой, в "США". Выпить глоток коньяку с шампанским. И вот слово за слово с каким-то параноиком. И он, понимаете, вынимает пять рублей и сует их мне в нос: "На. Только заткнись". И я взял. Дело не в пятерке, а чтобы понаблюдать за ним. Что будет делать? Вы не можете представить, как он обалдел. Да, да. Какой он мне выдал автопортрет! Я думал, он дуба даст. В таких случаях я беру. Что делать? Цинизм - это юмор нашего времени. Человек, не умеющий быть циником, теперь гибнет, как чистый доверчивый ручеек. А я представитель своего времени. Благодарю вас. Спасибо. Но поворот вашей мысли с Гайдном и Глюком я понял.
- К сожалению, у меня в карманах найдется только рубля три или четыре, - совершенно спокойно сказал я ему.
- Ну-у-у, - укоризненно протянул он. - Не ожидал, Виктор Сергеевич. Нет. От вас не ожидал. Напрасно. Зачем так? Ведь тут же философия.
Я действительно почувствовал одновременно и стыд и злость на самого себя. Налил себе и выпил. Мне не хотелось ссориться с Олей.