Камыши - Элигий Ставский 3 стр.


"Игрушка откуда? Автомат, говорю, откуда?"

Пошатываясь, из-за дерева вышел еще один, тоже обросший бородой. Я объяснил им, откуда у меня этот шмайсер и как я попал сюда.

"Откуда шинель?"

"Красноармейцы дали".

"Врешь".

"Мне в Ленинград, в Ленинград. Возьмите меня с собой!" Я старался смотреть ему в глаза и повторял, повторял, откуда у меня эта военная форма и почему при себе паспорт, а не красноармейская книжка.

"Молчать! - приказал майор Скворцов и подтолкнул меня автоматом, потому что я начал трястись еще сильней. - Иди туда. В деревню".

"Мне в Ленинград, в Ленинград!" - закричал я.

Он опять подтолкнул меня автоматом. Другой отвернулся, когда я схватил его за рукав шинели.

"Иди, - повторил Скворцов. - В деревню иди".

Я смотрел, как они уходили в лес все дальше, потом крикнул и пошел за ними, уже понимая, что им нужен был мой автомат. Они тоже едва шли, но все же быстрей, чем я мог, не оглядывались, не обращали на меня внимания, а я спотыкался, падал, вставал и уже не стеснялся своих слез, видя, что отстаю. Лес был совсем зимним.

Очнувшись в санитарном вагоне - это была станция Хвойная, - я увидел рядом командира полка майора Скворцова, или Петьку Скворцова, как я называл его потом, который лежал неподвижно и тихо, обмороженный и перебинтованный, точно куколка. Но он-то и дотащил меня до этого вагона, пропахшего йодом и гноем. И все же это была еще не война. Пожалуй, война для меня началась в сорок третьем, когда я попал на Миус. Что произошло с моими родителями и где они похоронены, я так никогда и не узнал. Лишь работая над романом о блокадной зиме, я раскопал в военных архивах, что в декабре сорок первого отец еще был жив и занимался какой-то незамерзающей жидкостью для танков…

Странно далеким показался мне чуть хрипловатый голос: "Минус сорок пять… вентиляторы… завтрак…"

…Вернувшись в Ленинград после того, как научился не бояться лестниц и выписался из госпиталя, я мог только благодарить судьбу и городские власти. Просторная уютная наша квартира с закоулками, коридорчиками, сводами сохранилась, меня пустили туда вместе с дворником, и, хотя был уже август сорок пятого года, знакомая мне двустворчатая дверь самой большой комнаты была забита двумя досками крест-накрест и все еще терпеливо дожидалась меня. Из кухни доносился шум примусов, и несколько женщин в халатах выглянули, чтобы посмотреть на меня. Мраморная лесенка в конце коридора осталась, но все три ступеньки были расколоты, шатались, их нужно было менять, и мне сказали, что "так и было с самого начала". Потом я понял, что отец, наверное, рубил на ступеньках дрова или свой стеллаж, или дедов инкрустированный поставец, или концертный "Стейнвей". Но сколько бы я ни смотрел на эту белую лестницу, узнать, когда в последний раз ступала на нее нога любимой моей матери, я не мог.

Отодрав доски, я открыл дверь столовой, и на меня навалилась не тоска, а смерть. Как же так?.. Наши окна… Я увидел наши окна, потолок, бронзовые подсвечники на стенах и груду пыльного хлама в углу - все, это все, что осталось от самого дорогого, живого, святого, единственного на земле, неповторимого, моего. От голосов, от дыхания, от трудов, от надежд, от радостей, от забот и ласки, от материнских слез…

В груде этого серого, мертвого хлама я нашел черный наперсток, железную рамку для фотографии. Все, что уцелело от прочного. Через несколько лет у соседей отыскалась наша Библия…

- Принесу после всех. Где ваш столик? - услышал я строгий голос стюардессы. - Или опять, как дите малое?

Я вертел пластмассовую дощечку так и этак, пока мой сосед не наклонился, привычно схватил этот столик за лапки, приладил его к моему креслу и прихлопнул белой ладонью.

- Я вам сочувствую, батенька. У меня после вчерашнего тоже, знаете, маленько шумит.

Ему было лет тридцать восемь, лицо большое, как будто помятое.

- Ну вот, так-то лучше, - смягчилась стюардесса. - А то ели бы холодное.

…Вижу так, словно сейчас могу дотронуться до него руками, вьющийся, праздничный, солнечный день. Огромное небо. Всюду зелено. Слышу веселое, нетерпеливое дребезжание ярко-красных, как флаги, трамваев. Все пестро. Все разноцветно. Маме исполнилось тридцать. Она держит меня за руку, и мы, одетые во все новое, идем в церковь, легко обгоняя прохожих. Начиная с деда, никто в нашей семье не верил в бога. Но так некогда было заведено. И мы с мамой неподвижно, молча, немного стесняясь, стоим неподалеку от серебряного алтаря, слушая запахи, тишину и шепот. Потом я сам покупаю, зажигаю и, кое-как дотянувшись, ставлю куда-то липкую тонкую свечу. А вечером вместе с отцом, который еще более хмур и суров, чем всегда, и нижняя губа его уже полностью закрывает верхнюю и ползет дальше, к носу, от чего лоб тяжелеет еще больше, а лицо кажется капризным и деспотическим, - с таким же одногубым капризным лицом он всегда стоял над шахматной доской, выдумывая свои двухходовые задачи, - мы с ним одну за одной зажигаем все тридцать свечей на большом юбилейном мамином пироге… И только потом, воссоздавая облик матери, - почему-то она кажется мне ситцево-тонкой, подобной запахам поля, такими удивительно синими были ее глаза, - только потом, выхватывая из времени быстро плывущие и мелькающие эпизоды нашей жизни, я понял, что была мать в доме бесшумным, волшебным и трудолюбивым челноком, всегда вовремя поспевающим и всегда незаметным. Была она из той породы людей, которая согревается теплом отдаваемым. И потому дом наш всегда был приветливым и естественным. И только потом, успев уже кое-чего навидаться, я мог оценить всю глубину и щедрость материнской души, если она сумела сделать незаметной и бескорыстной даже свою женскую красоту и как будто никогда не была занята собой, а единственно чем была занята - жизнью отца, стараясь уловить каждое его слово, жест, желание, хотя сама тоже была не обделена природой. Была награждена природой, но дара своего стеснялась, краснела, отшучивалась, с улыбкой принимала подтрунивания отца и сама смеялась над своим увлечением, становясь в эти минуты еще красивее и женственнее. И я понимал, что влюбиться в нее можно было без ума. Она рисовала. Неплохо карандашом, но больше любила краски. Только закрыв глаза, я могу сейчас представить ее пейзажи, которые во время блокады, очевидно, пошли на растопку, если отец умер первый, или их выкинул кто-либо из новых жильцов. Рисовала она преимущественно летом, когда мы уезжали на дачу под Лугу. Не уходила из дома, а вдруг пропадала. Вот тут-то отец и начинал потирать руки и, подозвав меня, молча и глубокомысленно поднимал глаза к небу, а потом говорил: "Ну-ка, сбегай, поищи, где наш Левитан". И в самом деле, выбирала она сюжеты почти левитановские: деревья, вода, много неба. Подражая отцу, принимая видимость, внешнюю сторону его поведения за сущность, я тоже относился к нашей семейной живописи снисходительно. Зато теперь, припоминая, я убежден, что водил рукой матери не глаз, пусть и зоркий, не разум, а была послушна ее рука чувству, ее замечательной душе. В казавшейся неточности и непохожести тех линий как раз и было свидетельство того, что это не школярство, не тягостное безнадежное упорство самовнушения, а именно дар, потому что во всех рисунках неизменно присутствовало настроение, грусть, некая печаль, но, пожалуй, не левитановская, а какая-то другая, своя, более светлая. Было в ее рисунках что-то очень личное. А запомнил ее я… да, именно тонкой, как ситец, гладко причесанной, немногословной, естественной, всегда занятой, с тарелкой или щеткой в руке или тяжелой продовольственной сумкой, или над кипой школьных тетрадей. И ни разу не слышал ее вздохов, не знал о ее болезнях, не видел, когда ложилась она, а когда вставала. И только выйдя с ней вместе на улицу, прыгая возле нее, замечая, что и ей, так же как мне, тоже нравятся обращенные на нее взгляды прохожих, чувствовал я ее необыкновенность, особенность, такой она была стройной и красивой, такой казалась нарядной в белом платье, которое сшила сака, и легкой, и такой непохожей на всех других.

Я был счастлив, что она моя…

- Вы что же, не будете есть? - спросила стюардесса. - Не нравится?

Чашку кофе она каким-то образом опрокинула мне на колени и, извиняясь, протянула салфетку.

- Ничего, ничего, спасибо. - Я вынул носовой платок.

- Пожалуйста, - сказала она. - Сейчас принесу вам новую.

…Совсем другое дело отец. Его я долгое время не понимал, не знал и стеснялся. И если мать запечатлелась, была жива во мне чувствами, необыкновенной тонкостью, то память об отце все чаще представляла мне его как некий самородок, быть может, что точней всего, слиток янтаря, необработанного, дикого, загадочного, но вдруг просвечивавшегося насквозь, тепло, искристо. А был он невысок, костист, узок в плечах, грудь плоская. Он кашлял тяжело и сипло, уткнувшись в носовой платок, мотая головой. И виновато потом вытирал глаза. Лет так до десяти мне казалось, что, всегда погруженный в свои дела, он попросту не замечал меня, посматривая с иронией, а я робел при нем, терялся, отвечал всегда невпопад, чужим голосом и глупо. И каждый раз ждал, чтобы скорей выйти из-за стола, потому что только за столом мы и встречались. И все же именно за столом однажды я был признан взрослым и равноправным. Это было после ужина, после чая. И мне пора было идти чистить зубы, а потом спать. Но отец показал рукой, чтобы я остался. Закурив, он пересел в свое кресло и неожиданно заговорил со мной серьезно. "И чему же ты решил посвятить свою жизнь?" - спросил он, как всегда, спокойно и, наклонив голову, откинувшись на спинку кресла и уже одногубый, ждал, твердо глядя мне прямо в глаза. Я не почувствовал иронии. Ее и не было. Смутившись и растерявшись, я встал и, не слыша себя, не предполагая, какой приговор готовлю себе, выпалил: "Я буду такой, как ты", и даже в мыслях при этом не имея, что тоже хочу посвятить себя химии. Отец засмеялся, и лед был сломан, а я приговорен. Отец начал брать меня с собой в "пенал", принес еще одну табуретку и, непохожий на себя - таким светлым становилось его лицо, - рассказывал о таинствах солей, кислот, щелочей, о великом будущем и всемогуществе химии, похожий возле всех своих склянок на фокусника или колдуна. Рассказывал он, очевидно, чересчур увлеченно, потому что соли, щелочи и кислоты оживали в моем воображении, представляясь то зубастым драконом, то прожорливым людоедом, прыгающим над поджариваемой жертвой, то неумолимым Змеем Горынычем, поливающим землю огнем, и в первую очередь сжигающим меня самого. Мне было стыдно. Я потел. И, сидя на табурете, поджав ноги, как можно больней давил пальцами на глаза, чтобы сосредоточиться. Отец, к счастью, не замечал этого. Но очень скоро, когда начались опыты, все выяснилось само собой. Я оказался на редкость или, как говорил отец, "виртуозно" безруким. Пробирки и колбы одна за другой сыпались на пол, спиртовка каждый раз вспыхивала целиком огромным голубым пламенем, одежда на мне всегда дымилась, и весь я ходил напуганный и обожженный и оттого неловкий еще более. А ночью, спрятавшись под одеялом, я плакал от боли, проклиная свою безрукость и никчемность. Иногда, услышав мой плач, ко мне тихо входила мать. Садилась рядом, гладила по голове и, наклонившись, шептала, утешая: "Ну ничего, ничего. Ты добрый и, наверное, будешь адвокатом или учителем". Наконец, обнаружив однажды, что содержимое любой взятой наугад колбы не соответствует названию и что руки мои уже не в переносном, а в прямом смысле не гнулись, отец посмотрел на меня взглядом, полным безнадежного сожаления, а может быть, отвращения, снял халат и сказал: "Жаль. Сейчас нужно быть инженером". Потом повел меня в кабинет, долго смотрел на стеллаж и вручил кипу потрепанных и пожелтевших книг. "Попробуй займись этим". Это были исследования и воспоминания о декабристах на русском и французском языках. Я прочел.

"Ну, и что ты можешь сказать?" - спросил отец.

"Они были слабыми людьми. Они струсили", - заявил я.

"Это все, что ты там сумел вычитать?" - сказал он, поморщившись.

"Да, - повторил я с еще большим азартом. - Они испугались царя и не могли умереть как герои".

Я стоял перед отцом, а он молчал, думал о чем-то своем и смотрел мимо меня. И лицо у него было острым, сумрачным и болезненным.

"Не знаю. Не знаю, - вздохнув, наконец проговорил он, по-прежнему не глядя на меня. - Не знаю, что из тебя выйдет. Они были не просто героями. А может быть, героями только и возможными в России, такими они были чистыми. Вот именно чистыми".

И устало и горестно объяснил мне, что декабристы были дворянами, людьми, которые сами жили во дворцах, катались как сыр в масле, обедали с царем, ездили в каретах и, значит, когда поднимали восстание, боролись совсем не за себя, а за народ.

"А то, что вычитал ты, - отвратительно, так это зло и мелко, хотя, конечно, правда, что некоторые из них в последний момент не выдержали. Да и вообще, - тяжело заключил он, махнув рукой, - учись думать, потому что жизнь у тебя, кажется, будет сложной…"

Я попробовал вытянуть ноги. Закованный этим пластмассовым столиком, я чувствовал себя как винт в гайке.

- Она забыла про ваш кофе. Эта старушка холодна, как температура за бортом, - по-свойски наклонился ко мне сосед. - Мне-то понравилась ваша дама, с которой вы были в ресторане. Что-нибудь связанное с кино? Очень эффектна.

Я вынул сигарету. Мне было трудно разговаривать.

- Жаль, что я живу в Москве, а то был бы вашим соперником, - засмеялся он. - Ну, конечно, если это не жена. Но вообще-то я в Ленинграде бываю частенько.

Я достал зажигалку и прикурил.

- Газовая? Неужели "Ронсон"? Очень, очень хороша. - Он зачем-то отцепил свою ручку. - Восьмицветная… Только вот чуть ободок расколол. Предложил бы обменяться, да подарок отцу везу.

Он еще повздыхал, поерзал и затих.

- Поспали бы, как другие, - сказала стюардесса, ставя передо мной чашку кофе. - Или вот "Крокодил" почитали бы…

Странно она иногда щурила глаза. Как от ветра. Но от ветра хорошего, теплого.

Я отпил несколько глотков этого крепчайшего, пахнущего жженой корой кофе, который был подан мне на высоте восемь тысяч метров. Мой сосед откинулся, устроился поудобнее. Поставив чашку на пол, я взялся за свой столик, пошатал его и кое-как выдернул. Посмотрел на часы и вынул из кармана написанные дедом листки. Я все же взял их из дома…

…Дед приехал в тридцать четвертом году. Мы встречали его на Варшавском вокзале, и никогда прежде я не видел столь веселого и жизнерадостного человека. Вздохнув, господин раскинул руки, схватил меня, начал тискать, подбрасывать, смеяться, а потом заплакал, прижимая к себе. Вздохнув снова, на весь перрон кричал: "Питербурх!" - и приказал, чтобы дрожек было двое, потому что он хочет ехать только со мной. "И тотчас же!"

Испугался я потом, когда мы ехали, а дед продолжал всю дорогу кричать, вставая, хлопая меня по плечу, снимая шляпу и кланяясь: "Питербурх!"

Дом сразу же перевернулся и как будто треснул. Отец, одетый во все парадное, в тот же вечер потребовал, чтобы дед порвал чужой паспорт и, вытянувшись, как школьник, заявил, что ему не о чем разговаривать с человеком, у которого нет родины, нет своей родной земли, а потому, значит, и вообще нет ничего святого, и все равно, чьи считать деньги и с чьего стола собирать крохи, изображая паяца. Дед, словно не слыша его, стоя посреди комнаты, хохотал, сверкая ровными белыми зубами: "Питербурх!" Открыл рояль и ладонями давил на клавиши.

В меня зарылся дрожащий страх. С таким похожим на меня лицом дед был человеком не тем, был не таким, как все, был чужим. И, приехав, он стал еще дальше. Я боялся его.

Боялся его я и на следующий день, когда он посадил меня на извозчика и повез в торгсин и опять хлопал по плечу и обнимал. Мне казалось, что он соскочит сейчас, схватится за ворота и начнет трясти какой-нибудь дом. И, как вчера, от него пахло хорошей едой, и вином, и духами. В торгсине он все чему-то удивлялся недоумевая, смеялся, долго стягивал перстень, откручивая его вместе с пальцем, накупил апельсинов, шоколада, колбас, взял целый окорок, тут же угощал шоколадом продавщиц, которые улыбались ему, и повторял: "Непостижимо. Непостижимо…" На нас показывали пальцами.

Извозчик сказал ему: "Барин…" А я крепко держался за толстую трость, боясь, что дед случайно заденет меня локтем и, не заметив, вытолкнет на мостовую, а он снова смеялся и говорил: "Это ж как у тех крохоборов, в Париже, что папиросными ломтиками ветчину берут…"

"Теперь и у нас, как у тех крохоборов, в Париже, - повторил он, войдя в дом. - Окорок купишь - глазеют".

Он сам накрывал на стол, ловко и щедро, и подмигивал матери, но к еде никто не притронулся. Отец сказал: "А тебе известно, что в стране голод, что умирают даже на Украине?" - и ушел в кабинет. Кашлянув в кулак, дед сгреб все это и куда-то унес, молчаливый, но грозный, как и сам воздух в квартире. Утром он уехал в Москву: "поглазеть". Вернувшись, сказал мрачно: "Лучше не стало. А пальцем ткнешь - казнокрад. И церкви сносят". Потом не отцу, а почему-то матери, взглянув на меня, сказал: "Поживу пока". - "Тебе лучше снять гостиницу", - сказал ему отец. "Это все мое!" - повысив голос, ответил ему дед. А потом почему-то опять мне и матери, дурманно глядя на свой рояль, сказал: "Привыкну, может…" И забродил по комнатам из угла в угол, насупившись и с козьей ножкой, которую вдруг начал курить.

Я постепенно привыкал к нему, перестал бояться. И даже гордился им. Он встречал меня возле школы, важный, непохожий на всех, а потом мы шли в кино или в кафе "Норд" на Невском, где проходили в самый конец, садились за последний столик, и дед говорил официантке: "Мой наследник. Пирожных на миллион", - и красиво смеялся. Пахло ванилью и сдобным тестом. Дед своим носовым платком вытирал у меня с губ сахарную пудру, а я чувствовал себя неловко, но все равно хорошо. Он рассказывал мне о Париже, о Лондоне, о Берлине, о Средиземном море. И говорил как со взрослым.

Назад Дальше