Камыши - Элигий Ставский 6 стр.


Он повернулся, стоя от меня шагах в пяти, мне даже запомнилось, что на одной ноге. И потом меня всегда поражала эта его способность мгновенно и надолго застывать в какой угодно позе. Но Костя не окаменевал. Тут было совсем другое. Он не был статуей, которая не уступила бы дорогу даже танку. Застыв, он действительно не шелохнулся бы даже перед танком, не пошевелил бы пальцем, не моргнул. Но танк не натолкнулся бы на человека. Костя прилип бы к броне, как нечто невесомое, как лист дерева прилипает к стене, к забору. Он, казалось, способен был, не сгибаясь, беспредельно клониться к земле и не упасть, а так и остаться под любым самым острым углом. Он был невесом, бесформен, его не существовало. Глаза становились неподвижными точками, и только крупный пот, подобный каплям дождя, покрывал его серое, пустое лицо, выдавая в нем жизнь. Такая пауза - это была пауза над миной - могла продолжаться очень долго, и первое движение всегда начиналось одинаково: голова к плечу - и всей рукой по лицу.

Так он стоял передо мной, застыв. Так вытер с лица пот и тут же засмеялся, весь грязный, но теперь глаза быстрые, решительные.

- Ну, давай полью, цыпочка. - И одним прыжком возле меня. Именно одним. - Цаца! - Он толкнул меня в плечо и поднял ведро: - Нюхай землю. Она вкусная. Ну, давай, едри…

Снова ударило. На этот раз ближе. Я нагнулся, и вода тонким лезвием начала полосовать мне спину.

- Еще хочешь? Достать?

Я уже торопливо натягивал на себя гимнастерку, осторожно посматривая по сторонам. Бабочка по-прежнему, как раненая, подпрыгивала в воздухе.

Костя курил, спокойно, независимо, прислонившись к колодцу.

- Да подожди отваливать. Или обстрела боишься? Твоя как фамилия?

- Галузо, - ответил я.

- Хохляндия?

- Русский. Здесь нельзя. Приказ. Сам понимаешь.

- Нельзя, так пойдем, - спокойно согласился он.

И мы не спеша пошли к дороге, мимо разбитого сарая из красного кирпича, мимо закопанного нашего танка, мимо вонючего скелета коровы, мимо валявшегося орудия, прыгая через воронки и окопы. Так я прочел ему дикцию о Григе, как будто над нами не завывали снаряды и совсем рядом не проходил фронт, изрыгающий сразу тысячу звуков, но ни одного хоть отдаленно похожего на песню Сольвейг. Костя шел, глядя себе под ноги, по-прежнему сплевывая, цыкая слюной. Лихо цыкая даже после того, как рвануло совсем близко. Осколки ударили в сарай, и тишины не стало. Он схватил меня за плечо, и мы спрыгнули вниз, в траншею, чтобы встретиться вечером, а потом и завтра, и каждый раз, когда это было возможно, посидеть, покурить. Костя стал моим старшим братом на войне, заботился как мог, и учил воевать. Так мы и двигались с ним к Миусу…

- Да, да, - повторил уже не тот Нас Не Трогай, а этот Костя. - Ты в сорок третьем. Да, да, - повторил он, отраженный в полированной стенке серванта. - А сам Степанов жив. Работает в Темрюке инспектором рыбоохраны. Воюет с браконьерами. В том-то и дело, Витя, жив солдат, жив он. Правда, болеет. Но на пенсию уходить не хочет. Ну, тебе это неинтересно, раз ты его не знал. - Эти слова он произнес, точно спохватившись. - Ну, сейчас, сейчас, - голос уже доносился из кухни. - Сейчас мы с тобой перекусим. Я и супа наварил большую кастрюлю. Сперва хотел из баранины, а потом думаю: жарко ведь. Тяжело. Из курицы сделал. Так ты когда же на Миус? - Он снова заглянул в комнату, и его отражение начало невесомо изгибаться и раскачиваться, невесомо, как тряпка, как воспоминание, потом исчезло.

- А ты, Костя? - спросил я. - Ты категорически - нет? Денька на два? Как? Ну, мотанем, вспомним. Мне-то очень нужно. Поедем, Костя.

- Ох, - одновременно с псом вздохнул он. - Какие тут воспоминания? Это ты - птица. Завидую. А тут совещания, заседания… Один хлеб насущный. Говорю тебе: искупаться некогда. Поверишь? Вот так и живу. Какой уж, Витя, Миус?

Я ничего не ответил. Пахло горячим бульоном, который едят за семейным столом, посыпая укропом. Жара была - не вздохнуть. Несусветная.

- Ну иди, иди ко мне, черно-бурый хвост. Иди сюда. Ну так как твоя жизнь? Да не бойся ты меня.

Неожиданно пес потянулся, встал, подошел и лизнул мне руку, ошпарив робкой шершавой доверчивостью. И теперь уже я вздохнул, понимая, что приехал, возможно, не вовремя. На кухне что-то шипело и выкипало. Да и почему вообще этот человек должен был распутывать мою жизнь, вдаваться в мои сомнения и погружать себя в чьи-то неурядицы? С чего бы это? С чего?.. Разве мало того, что он был гостеприимным хозяином?

- А хороший у тебя пес, между прочим, Костя.

- Какое там! - отозвался он. - Сын оставил, вот и держу, пока не вернется из армии. Не то сибирская, не то восточная лайка. Какая это собака! Кусаться и то не умеет. Только меня вот гоняет по лестнице. И за то спасибо. А вообще, конечно, живая душа.

Я посмотрел вокруг, запустил руку в густую шелковистую шерсть пса и погладил его. На полу, как будто дымя, светились, сверкая, квадраты солнца. Я разглядывал эту комнату, а меня жгла все больше и больше возникшая на душе ссадина. И нудила и разрасталась.

Похоже, что виной этому был дом Кости, обжитой, уютный, чистый, ухоженный, а самое главное - понятный. Человеческий дом со своими запахами, со своим настроением. И я все это, пожалуй, заметил, едва вошел, а Костя принялся искать для меня шлепанцы, а потом почему-то передумал: "Да тебе разве что на нос".

Все было здесь именно по-домашнему, по-семейному. Даже собака была тихая, занятая собой, если ее не трогать. И тоже чистая. На всяком предмете лежало спокойное тепло женских рук, хотя, конечно, эти свежие васильки и ромашки в высоких глиняных вазах были поставлены Костей. Деревянная модель корабля, очевидно, была вырезана его сыном. А ведь не так уж плохо: этот застекленный сервант, вазочки, нейлоновые занавески, этот журнальный столик и стеллаж с книгами, эта синяя широкая тахта. Паркет хорошо подогнан, натерт. И этот, закрытый сейчас льняной вышитой от руки салфеткой телевизор, возле которого иногда вечером можно посидеть, потягивая сигарету, расслабившись, тоже неплохо. Нетрудно было заметить, что мебель приобретена в разное время, а не вся сразу. И значит, куплена не по принципу, что теперь модно это и это, а потому что "это" и "это" становилось необходимым в доме, чтобы на чем-то сидеть, работать и спать. И было понятно, что каждая вещь попала сюда самой обычной исхоженной дорогой: за чек, выбитый в кассе. А не так, чтобы: "Ах!" и "Мой бог!". И вот такое томное и роковое "О, мой бог!", достойное самого горячего свидания, - какому-то деревянному креслу, которое не просто куплено для жизни как нечто само собой разумеющееся, а его где-то на складе в комиссионном обнаружили и специально для меня достали: "Наконец-то! Наконец-то!" - с кем-то договорились. "Только бы никто не перехватил", - это сказала Олина мама, сидя в пальто, подкрашивая губы… Кому-то обещающе улыбнулись, преимущественно телефонной трубке, потому что "у всех почему-то теперь денег много", - это мама сказала, напудриваясь, собираясь в гости в какой-то профессорский дом. Петька Скворцов очень метко приклеил к ней: "Ватрушка", - а я, ожидая, когда она захлопнет за собой дверь, слышал ее голос, стоя уже на балконе, облокотившись на решетку, и разглядывал двор… "Помолчи, мама, или съезди сама. Да, съезди, съезди, потому что я тороплюсь в театр, а Вите в этом кресле будет удобнее работать". И вот, кажется, все с этим стоглавым креслом наконец удалось, его привезли, даже не поцарапав. Я видел это с балкона: видел грузотакси, аккуратно, как всегда, причесанную маленькую голову Оли и ее протянутые мягкие белые руки, - и, сказать честно, балкон был тем местом в новой квартире, которое мне нравилось больше всего, - а после этого я видел, как Оля быстро и остро взглянула вверх, на мою одиноко белеющую под самой крышей фигуру, очевидно похожую на не слишком веселый обвисший флаг, и я понял, что она опять на день или два унесет свои точеные коленки к маме, а инструкции о пельменях, сигаретах и носовых платках я буду получать по телефону.

"Витя, посмотри, как тебе будет удобнее работать, если это кресло… или, может быть, его со столом передвинуть сюда?.. А если так?.. Здесь оно будет даже лучше смотреться…"

Узнав о себе так много лишнего, чего ему знать совсем не следовало, дефицитное кресло, мирный и спокойный предмет в обычной жизни, брыкалось и, прыгая от одной стены к другой, а также из комнаты в комнату, выкидывало такие сальто-мортале, что оставалось только вздыхать о зеленой сиротливой скамейке в парке, к тому же еще над прудом, по которому ветер гонял лебедей, а заодно и прошлогодние осенние листья. Впоследствии проклятое кресло, способное вызвать только чувство ненависти, стремглав садилось не только на меня, но на каждого, кто входил в квартиру. А вес у него был далеко не безобидный. И к тому же, устроившись верхом на ком-нибудь, выставив напоказ свои сберегаемые резные ножки, тщеславное кресло любило, чтобы о нем воркующе поболтали. У остальных вещей привычки были не лучше, если не хуже. И была при этом привычка зазывно и даже добросердечно улыбаться.

Вещи же в Костиной квартире, кажется, стоили только денег, а не душевных затрат, не самой души, которую, значит, он, наверное, мог тратить на что-то другое. И значит, здесь ему повезло. И значит, в самом деле здесь у него был блиндаж, если я не ошибся, разглядывая эту квартиру, в которой мне самому наверняка хватило бы для работы той маленькой, пахнущей девичьей чистотой комнатки, выходившей на Дон. Всего-то что было нужно. И машинку я бы поставил так, чтобы сидеть перед окном. И к такой комнатке достаточно такую же кухню, чтобы поместились две табуретки, стол, какой-нибудь шкаф и холодильник. И точно так же побольше ваз с живыми цветами. Да, совсем не плохо, если у человека есть свой собственный подоконник, стена, в которую можно вбить гвоздь, и потолок, чтобы нацепить на него такую лампочку, как ты хочешь, пусть и без подвесок, и место, куда можно положить электрическую бритву, и какую-нибудь поджарую вешалку в передней, чтобы она выдерживала два пальто, два плаща, две шляпы. Мою шляпу и ее шляпку, легкую, даже абстрактную. И еще маленькое пальтишко, и варежки на резинках. И в панной чтобы на стекле стоял стаканчик с зубными щетками и запах чистоты был бы сооружен из пудры, кремов и еще каких-нибудь опрятных флакончиков. И знать, что никакая вещь не вонзается, не царапает душу.

Я скис, как молоко, на подобной жаре. Вынул из рюкзака чистые носки и решил постоять под душем. А когда вышел из ванной, Костя стоял посреди комнаты, грузный, словно чем-то удрученный, и поджидал меня, как, наверное, поджидал в другие дни жену.

- А может быть, мы на кухне? - спросил он нерешительно. - Я постелил там скатерть. А то, понимаешь, Витя, тут вся у меня разложена канцелярия, - и показал на стол. - Не возражаешь?

Наклонившись, он достал из серванта голубые с позолотой тарелки, из которых, очевидно, не ели никогда, так далеко они были заставлены.

- Но только если ты, - сказал он, пытаясь улыбнуться, - если ты хочешь стопку, извини. Нет ничего. Была стограммовка коньяку, позавчера отдал водопроводчику. Знаешь ведь, как у нас: раковина течет, а водопроводчика не дозовешься.

- Крючки, Костя, - протянул я ему коробку. - Ты как-то просил… Тут норвежские, японские… И жилка вот бесцветная. У вас рыбалка-то, наверное, завидная. Я сам на Финском заливе тоже пытаюсь.

- Крючки? - недоуменно посмотрел он на меня. - Какие крючки? Да я ведь и не рыбачу… Ах да, - вспомнил он. - Это сын тебя просил. А теперь уже не нужно. Зачем такое богатство лежать будет?

- Есть у меня, еще есть, Костя. Здесь же, в рюкзаке. На всякий случай.

- Нет, правду я тебе: мне-то они… да поверишь…

Я положил коробку с крючками на сервант и решил сделать еще одну попытку пробиться к Косте.

- Слушай, дорогой Константин Федорович, а где все-таки у вас поблизости нужный магазин?

- Нет, нет, - поднял он руку. - Я - нет. У меня доклад завтра утром на совещании. У меня - основной доклад. Ты уж… На завтра, может быть? - Он не то что отказывался, он упрашивал. - Я и посоветоваться с тобой хотел…

Я выглянул в окно и посмотрел вдоль улицы, надеясь увидеть вывеску:

- Где-нибудь рядом? - и замолчал, наткнувшись на его умоляющий жест, а потом, глядя ему в глаза, спросил: - Скажи, Костя, давай прямо: что случилось? Ты почему как будто в воду опущенный? Ну мы, может быть, сядем, поговорим, скажем друг другу, что накопилось?

Заморгав, он попытался улыбнуться, все еще не опуская руку.

- Чего нам прятаться, Костя?

- Ты находишь? - Он посмотрел на меня с пытливой тоской. - Даже не полагал… не думал.

И, глядя на меня все с той же пытливой тоской, он негромко засмеялся, перекладывая бумажки на столе.

- Ты смотри-ка. Ты смотри-ка. Бывает же. - Он как будто печально раздумывал о чем-то. - Да, да… А я вот тоже, я, понимаешь, тоже смотрю на тебя и это же самое про тебя… чего это ты как в воду опущенный? Ты про меня, а я про тебя. Вот ведь… А спросить неудобно… Значит, оба об одном и том же думаем.

- Что слышно-то, Костя?

- Да ничего я живу, - ответил он, пожав плечами. - В мае защитил диссертацию. Жду, когда Москва утвердит. Дома, видишь, тоже… Все здоровы. На работе… Ну, воюю потихоньку. Доклад для завтрашнего совещания написал кое для кого кисловатый. Вот так.

- А если без общих слов?

И он опять пожал плечами, потом взял меня за локоть.

- Не знаю, что тебе еще сказать. Пойдем, а то остынет… Ну, у меня пока сто семьдесят. У Татьяны, как это теперь водится, двести. Не жалуемся. Все я тебе по гамбургскому счету. Ты ведь ее не видел. Сейчас, сейчас. - Он выдвинул ящик маленького столика и достал партийный билет в темно-красной коленкоровой обложке. Потом из глубины этой обложки вытащил фотографию. - Вот. Профсоюзный деятель на "Ростсельмаше".

С карточки смотрело простое русское лицо, о котором ничего не скажешь, пока оно не заговорит, не улыбнется, не скосит глаза. Все на лице было крупное, четкое, определенное. Но красивым оно не было.

- Двадцать лет уже по этой самой дороге жизни, - засмеялся он, взял карточку и спрятал туда же. - У тебя-то самого что? Давно уже не писал мне. В октябре было последнее.

Я подумал, что он, наверное, действительно ничего не утаивает от меня. Все у него как нужно.

- Да нет, Костя, у меня все нормально, - ответил я.

- Ну, а чего же ты как в воду опущенный? - он постарался сказать это весело. - О себе-то чего же молчишь?

Мы стояли друг перед другом, Костя и я, между нами теперь не было колодца, не было ковыляющей по воздуху бабочки, мы стояли на скользком, источающем воск паркете, отсвечиваясь в полированных гранях двух сложенных вместе зарплат, он - обрюзгший, круглый и в шлепанцах, и, как выяснилось, на полголовы ниже меня - и я - еще без живота, но уже подмороженный сединой, и мы слышали не свист снарядов - детские голоса доносились со двора, мы стояли, протопав по отдельности два с лишним десятка лет, однако все, кажется, у нас повторялось. Я стоял перед ним, готовый довериться первому его слову, а ему как будто это было все равно, хотя, правда, он теперь не изъяснялся с помощью крепких слов и песню Сольвейг наверняка знал наизусть.

И так же покорно, как двадцать лет назад, я выслушал:

- Да я пошутил, Витя, извини. У тебя, конечно, порядок. Так ведь? Ну, пойдем, пойдем. Из школы, значит, совсем ушел? А не жалеешь?

- В общем-то, время было хорошее. Зубастое. Иногда без двоечников своих скучаю, - ответил я. - Некоторые позванивают. Встречаемся. Студенты уже. Скучаю…

- О своих-то, об отце, матери ничего нового не узнал?

- Нет, Костя. Теперь уже… где там. Весной только в деревню на могилу к деду ездил. Новый камень поставил.

- А наследника своего как назвал?

Я знал, что Костя задаст этот вопрос. Боялся и ждал его.

- Никак не назвал, Костя, - ответил я. - Не назвал.

- Не назвал? - вглядываясь в меня, спросил он. - Как так?

- Поторопился тогда я тебе написать, Костя. Вот и все. Такие дела… Понимаешь, наверное…

Мы замолчали, глядя друг другу в глаза.

- Да, да… Ну понимаю, понимаю, - пробормотал он и вдруг улыбнулся не то виновато, не то осторожно. - Да ведь договорились, живи ты у меня хоть год, хоть два. Сколько надо живи. Смотри, сколько места, - и он снова потянул меня на кухню. - Нас ведь и дома… Мы же только вечером собираемся. А так целыми днями не бываем. Работай. Мало ли что случается…

Непонятно почему, но от этих его как будто простых слов я вдруг почувствовал себя пустым, несостоявшимся. А с ним рядом - особенно. Этот человек был чем-то сильнее меня. Но чем? Может быть, ему для счастья хватало этого тихого дома? Мне показалось, что в пропотевших складках его шеи, его щек, во взгляде, который вдруг брызнул как будто холодной насмешкой, всего на мгновение приоткрылось сытое провинциальное самодовольство, теперь настороженное и оттого обнаружившее себя. Он снова был Нас Не Трогай, но только на другой манер. Или, может быть, складки, по которым бежали ручейки, это одно, а насмешка от прежнего Кости?

- И понимаешь, приехал ты как нельзя кстати, - сказал он уже на кухне. - Просто удача для меня. - Он старался заглянуть мне в лицо. - Сейчас пообедаем, отдохни часок, а потом я тебе доклад свой прочту. Мыслей мне подкинешь. Может, подправишь что-нибудь… Садись…

- Я?.. Смеешься, Костя! Я же ничего в твоих этих рыбах… В них черт ногу сломит.

- Да все решительно поймешь, - перебил он меня. - Это же каждому понятно. Знаешь ведь, как теперь нужно бережно с природой. А наше-то море особенное. Тут же, Витя… Мне только твоя писательская позиция нужна. Гражданская… чтобы слова посильней. А детали…

- Нет, Костя. Я - профан. Это твое дело. А я… Ты меня уволь.

- Ну брось, брось, - мягко засмеялся он. - Мне такой помощник и не снился. Если можно так выразиться: мой порох, а твой огонь. Нужно, Витя. Ведь этот Степанов знаешь зачем прикатил? Я тебе объясню…

- Ясно, Костя. Дай все же мне какую-нибудь сеточку, - попросил я на пороге кухни. - Только скажи, куда.

Он лишь развел руками, а когда, повернувшись, протянул мне сеточку, был опять тот же: виноватая улыбка и убегающие глаза. Вот и пойми что-нибудь. Узнай, кто перед тобой. Нет, этого Нас Не Трогай, с животиком, то и дело подтягивающего брюки, просто невозможно было вообразить в шинели и сапогах и тем более перед тем "крабом", таким он казался чужим и стершимся, этот пожилой мужчина.

Назад Дальше