Выбрав место, откуда были видны вся рабочая площадка перед лесокорпусом и часть биржи с высокими штабелями свеженапиленных желтых досок, я уселся, жадно вдыхая густой смолистый запах опилок. Там, за оградой, все было в движении. Поскрипывая цепями, ползли по элеватору бревна, исчезали в распахнутой двери, а потом, распластанные на брусья и плахи, появлялись на главном конвейере сортплощадки. Тут же подъезжали высоконогие автолесовозы, подхватывали шпорами и прижимали к своему железному брюху пакеты пиломатериалов и, покачиваясь на рессорах, стремительно уносились по деревянным дорогам в глубь биржи. Людей было видно немного: только водители на лесовозах да еще пять-шесть человек на сортплощадке, остальные, должно быть, находились на выкатке бревен и на штабелевке.
Снова я встал и торопливо пошел, будто кто меня подгонял. Очутившись на вокзале, я заблаговременно закомпостировал билет. Ехать, скорее ехать!
И тут я вспомнил, что не побывал еще на квартире у Алексея. До поезда оставалось много времени, и я немедля направился к Худоноговым.
Ворота были распахнуты настежь, маленький дворик выметен чисто. На всех подоконниках по-прежнему стояли цветы. У крыльца невысокая, повязанная серым бумазейным платком старушка возилась с сучковатым чурбаном. Она, замахиваясь изо всей силы топором, вонзала его в торец, а потом в отчаянии колотила ладонью по топорищу, не в состоянии ни вытащить топор, ни расколоть чурбан. Как видно, старушка умаялась, тяжело дышала.
Я подошел, отвел ее руки.
- Позвольте, позвольте, бабушка…
И, даже не поздоровавшись и не назвав себя, в ярости стал садить топором в одно и то же место, пока чурбан не треснул и не заскрипел. Потом, натужась, я поднял его на топоре и, перевернув вниз обухом, ахнул о лежавшее на земле полено. Чурбан развалился надвое. Но в каждой половине торчали толстые сучки. Вид их только разжег во мне ярость. С наслаждением я загонял топор в самое неподатливое место, а потом брал другую половину тяжелого чурбана и заколачивал ею топор до самого обуха. Сучки не выдерживали, лопались, и полено за поленом с тонким звоном отскакивало в сторону. Обильный пот струился у меня по вискам; я ощущал его на губах, горела грудь, спина, ныли руки в плечах, но мне все казалось мало, и, когда чурбан превратился в груду поленьев, я огляделся по сторонам, нет ли еще…
С Устиньей Григорьевной я провел три-четыре часа. Я говорил с ней, глядел на нее и думал, что Катя в ее возрасте будет, наверное, точно такая. Более разительного сходства я в жизни никогда не встречал.
Поговорить у нас было о чем. Пусть как попало, без последовательности, без связи, но от души и о самом дорогом и близком.
Наконец разговор наш стал иссякать. Все чаще Устинья Григорьевна останавливалась на полуфразе, задумчиво глядя в одну точку. Я решил подбодрить ее:
- Скоро Катюша приедет. Хорошая она у вас…
Старушка, перебирая пальцами крошки на скатерти, ответила:
- Катенька-то, как на фронт к Алехе задумала, беспокойная стала: учиться на сестру начала и баб многих на это подняла. У нее это получалось. Кто в сестры, кто в сиделки, кто для госпиталя белье шил, починял. Хвалили ее очень. Приказ с благодарностями откуда-то даже пришел… Да… По суткам целым дома не была, не спала, может, и не ела…
И Устинья Григорьевна снова притихла, задумалась.
Я стал прощаться. Сказал, что пойду к Ксении, и пообещал на обратном пути еще забежать.
Комната у Ксении мне очень понравилась: угловая, с четырьмя высокими светлыми окнами. Крашеные полы, гладко оштукатуренные стены, без лишней на них мишуры, в угду, за выступом голландской печи, хорошо прибранная кровать, у стен несколько гнутых стульев, перед окнами стол, накрытый безузорной белой скатертью, и на нем широкогорлый стеклянный кувшин с водой - все это делало комнату спокойной и строгой. Вход в нее был отдельный, из кухни, во вторую комнату вела дверь через малюсенькую - только-только повесить одежду - прихожую.
Хозяйка была уже дома, успела переодеться и теперь сидела в кухне с мелом и выкройками, разглаживая рукой кусок темной материи.
- Жиличке своей Зинушке платье соображаю, - сказала она, показывая мне место рядом с собой. - Дали ей по ордеру, шить самой некогда, а на сторону я отдавать не велю: чего ж ей зря тратиться?
И Ксения неожиданно стала нахваливать свою жиличку за отличный характер:
- Прямая и ясная она до чего, я и сказать не могу. И сама никогда не рассердится, и на нее никто сердиться не может. Потому что по правде все делает. А ведь по должности большой инженер, и требовать ей от каждого приходится.
Я спросил, где она работает.
- На заводе, - сказала Ксения так, словно иного ответа и быть не могло, - по мебели старшая. Она ведь и в Ленинграде прежде цехом заведовала.
- Она что, из эвакуированных?
- Нет. Из мертвых воскресшая. Да об этом она вам сама как-нибудь расскажет. - И доверительно посмотрела на меня: - Если нет у вас на сердце другой, верно вам говорю: в мире лучше жены не сыскать. - И тут же, заметив неудовольствие на моем лице, извинилась: - Я ведь это от расположения к вам…
Я перебил ее, справился об условиях, на каких она сдаст мне комнату, и о том, где же она сама будет жить.
- Какие же тут условия! - удивилась Ксения. - Никаких условий, я не торговка. А жить я сама буду здесь, на кухне; как на мужа пришла похоронная, я там, в горнице, спать больше не могла.
Мы еще раз вошли в отведенную мне комнату. Я сказал, что в Иркутске не задержусь. Но если и задержусь, все равно пусть она не тревожится: комната остается за мной. Ксения согласно кивнула головой, и я собрался уже было выйти, как мое внимание привлек нарисованный карандашом портрет, стоявший на маленьком угловом столике и до сих пор почему-то не замеченный мной. Я взял его в руки. Это была Катя, с коротко, по-военному подстриженными волосами, с устало сложенными губами. Сделан портрет был превосходно, хотя кое-где и срывался карандаш у художника.
- Кто это рисовал? - спросил я, и смутная догадка промелькнула у меня в голове.
- Петр Петрович, - сказала Ксения.
Я опустил руку с портретом.
- Светлана?
- Да… А вы разве тогда, сразу, не поняли? Я нарочно Петру Петровичу подсказала…
Я бережно поставил портрет на прежнее место. "Да, Катюша, я узнаю тебя". И мне вспомнилась светлая улыбка Петра Петровича, когда он смотрел на свои вытянутые руки: "Шевелятся… движутся… Мои… живые…"
Открылась калитка, вошла невысокая светловолосая девушка в кремовой кофточке, с жакетом, переброшенным через локоть, и маленьким свертком в руке. Щеколда захлопывалась туго, и девушка, переложив сверток под мышку, надавила на калитку плечом. Волнистые волосы упали ей на глаза, она отбросила их коротким движением головы, и мне на один миг стало видно освещенное вечерним солнцем, и как солнце лучистое, светлое лицо.
Ксения глянула в окно, мягко положила руку мне на плечо.
- Вот она, наша Зинушка!..
2
Васильки
Этого события мы ждали все: и старики, и Ксения, и вошедшая в наш круг Зина, и я, и прежде всего сам Алексей. Мы все находились в одном месте, и от этого нам было легче, а вот Алексей мог только волноваться и слать бесконечные письма, не чая получить на них быстрый ответ: далеко отстоял город Н-ск от немецкого города, где при советской комендатуре еще продолжал свою службу Алексей. Из всех его писем было видно, что ему безумно хочется сообщить нам название города, в котором служил, но пятизначный номер полевой почты неизменно строго и предупреждающе поглядывал с армейских треугольников. Самым же тягостным ограничением для Алексея была невозможность пользоваться телеграфом: в адрес полевой почты телеграммы не шли.
"Ну, ты подумай, подумай, голова: как бы это схитрить, - писал он мне, - как бы сделать так, чтобы весть до меня дошла не через месяц, а тотчас же?.."
И выдвигал проект за проектом, один невыполнимее другого.
Все ждали скорого появления на свет маленького Худоногова. Катюша ходила торжественная и настороженная, слабо улыбаясь побелевшими от волнения губами.
Было давно решено, что родится именно мальчик. И ни малейшей тени сомнения в этом не возникало ни у Катюши, ни у Алексея. И когда я однажды в шутливой беседе с Катюшей пожелал ей не сына, а дочь, Катя вскинула на меня сразу потемневшие глаза:
- Да вы что это!
Она давно не называла меня на "вы", обращение это могло сорваться у ней лишь в крайней степени обиды и досады.
Событие совершилось незадолго до праздника Октябрьской революции. Субботними вечерами мы все собирались у Катюши. Это стало уже какой-то потребностью. Мы приходили запросто, без приглашения, как исстари принято в Сибири, "на огонек", но особенностью наших вечеров было то, что мы не сидели праздно. Дед Федор с Устиньей Григорьевной вязали бесконечные сети; казалось, их хватит не только перегородить Чуну, а и протянуть вдоль всей реки, от самых ее истоков до устья. Ксения и Катюша занимались шитьем. Первая все изобретала какие-то новые, замысловатые фасоны женских платьев, вторая готовила приданое будущему сыну. Пристроившись поближе к лампе, Зина копировала на кальку чертежи мебели. Как-то так получилось, что и я увлекся этой работой. Не оставался без дела и толстощекий, белокурый Василек. До тех пор пока сон не приклонял его головку к пушистой медвежьей шкуре, вывезенной дедом Федором из тайги, он копошился над детским "конструктором", сооружая то самолет, то подъемный кран, то самоходную пушку.
Работа нисколько не мешала нам разговаривать. А поговорить всегда находилось о чем…
Этот вечер был особенно веселым и оживленным. Во-первых, читалось вслух очередное письмо Алексея. Во-вторых, обсуждали, где и кем будет он работать, когда вернется домой. В-третьих, всех насмешил Василек, который погнался за котенком и вместе с ним запутался в тонкой сети деда Федора.
- Ой, вытащи, вытащи, деда, скорее вытащи, - бормотал, он испуганно, все больше накручивая себе на голову сеть. - Вытащи, а то задохнусь.
Катюша смеялась вместе со всеми и, может быть, от этого не могла попасть ниткой в игольное ушко. Она несколько раз откусывала нитку, и все без пользы. Наконец надумала опалить кончик над лампой. Встала, сделала шаг к столу и вдруг прерывисто вздохнула, побелела вся, и руки у нее опустились.
Я бросился было к двери, с тем чтобы где-нибудь раздобыть лошадь с кошевой, но Катя меня остановила:
- Не надо, не надо! Дойду сама. Недалечко.
Проводить себя она позволила только матери.
Василек испуганно замер с котенком на руках, не поняв, почему и куда так стремительно в ночь увела бабушка его маму, не поняв, почему с такой любовью и болью в лице поцеловала она его, прежде чем переступила через порог. Он стоял у двери, и белое облако морозного пара, ворвавшееся в дом, закрыло его до самых плеч. Василек отошел прочь, бережно посадил котенка на скамью и стал торопливо укладывать детали "конструктора" в ящик. Потом, как-то незаметно для всех, он очутился в кроватке и уже оттуда спросил нерешительно:
- Деда, а когда мама вернется?
Дед Федор ответил ему что-то невнятное. И вообще после ухода Катюши разговор не вязался. Мы посидели немного и пошли домой.
Мне плохо спалось в эту ночь, томило какое-то неясное ощущение тревоги. Я часто просыпался и думал, что если нам все станет известным через несколько часов, то Алексею придется томиться, может быть, две недели. И опять перебирал в уме все явно неосуществимые способы немедленной с ним связи. Нет. Не получалось решительно ничего…
Утром в кухне на столе я обнаружил записку: "Мы ушли навестить Катюшу. Чайник возьмите на плите".
Вот именно: чайник! Чайник мне нужен больше всего!.. Не знай я заранее, что эти слова продиктованы искренней заботой, я счел бы их за насмешку. Наскоро одевшись, я выскочил на улицу и тут вспомнил, что не припас для Катюши никакого подарка. Постоял на крыльце, соображая, чем бы я смог порадовать ее, и вспомнил: у меня на окне, словно как раз для этого случая, расцвела герань.
Тянул колючий западный ветерок, и, чтобы сберечь цветы от мороза, я обернул их газетами. Я шел еще безлюдными улицами, и мне казалось странным, что никто, кроме меня, не спешит с таким же букетом. В каждом из домиков, мимо которых я проходил, жизнь текла своим чередом. А для Катюши сегодня - вступление в новый мир, в мир особых радостей, особых волнений и забот.
Увлеченный своими мыслями, я не заметил, как прошел мимо того переулка, которым следовало свернуть к больнице. Я решил обойти квартал кругом. Здесь мне не приходилось бывать после того дня, когда мы бродили по улицам города с Ксенией и она меня привела в эту больницу и заставила выслушать рассказ возвращенного к творческой жизни художника-гравера о Светлане.
Я вышел на ту широкую открытую улицу, где строились новые дома. На месте запомнившегося мне фундамента стоял уже совсем готовый, застекленный, оштукатуренный и побеленный, под кровлей из волнистого шифера, трехэтажный дом. Построенный в Москве или где-нибудь в крупном промышленном центре, он, быть может, и не привлек бы внимания, но здесь, в старом таежном городе, он открывал собой новую эпоху. На улице стоял первый современный, красивый, удобный дом, сделанный с большой заботой о человеке. Ощутив это, я сразу разгадал, что за штакетной оградой двора посажен не простой кустарник, а фруктовые деревья и что широкая площадка перед домом, сейчас засыпанная толстым слоем снега, весной превратится в цветущие клумбы. Из парадной двери дома вышла женщина с кошелкой в руках, шагнула несколько раз, оглянулась и вернулась обратно. Тщательно вычистила рукавичкой снег, набившийся в щель порога, бережно прихлопнула дверь и тогда пошла по своим делам.
В следующем квартале возвышался еще один новый дом, и, конечно, будь этот день не воскресным, на стройке вовсю кипела бы работа. А еще дальше, почти на самом выходе из города, продолжая начатую линию, были расчищены строительные площадки - должно быть, еще под два таких дома… И это была окраинная улица Н-ска, который с первого дня моего знакомства с ним прочно вошел в память старым-престарым, врастающим в землю городком. И вот эти новые дома теперь поднимались над дряхлыми улицами города, как поднимаются в лесу юные крупнолистые березки над рассыпавшейся в прах валежиной…
В больнице меня встретила сиделка и провела каким-то кружным ходом во флигель, стоящий позади главного здания.
Белые стены приемной комнаты и ровный белый свет электрической лампочки, скрытой в матовом абажуре, делали все строгим и торжественным.
Комната была пуста. Видимо, я разминулся с Зиной и Ксенией.
Четко постукивали ходики на дощатой, крашенной белилами переборке. В открытой топке голландской печи трещали и брызгались золотыми искорками сухие лиственничные дрова.
- Садитесь, - сказала сиделка и скрылась за переборкой.
Освободив свой букет от бумаги, я потрогал лепестки цветов. Они очень настыли, но мороз, к счастью, пощадил их.
Вошла дежурная сестра. Молоденькая, с круглым, полным личиком, не тронутым еще ни одной, даже самой легкой морщинкой, она выглядела необыкновенно бледной, усталой. И когда она, медленно выговаривая слова, спросила: "Вы к Худоноговой?" - я понял, какая трудная и беспокойная сегодня досталась ей ночь.
- Да… Вот, пожалуйста, передайте ей…
Сестра нерешительно взяла у меня из рук букет герани и оглянулась, словно ища, куда бы его положить.
- Ей плохо? - с дрожью в голосе спросил я.
- Нет, ничего… - девушка запнулась на полуслове, так и не зная, что ей делать с цветами.
Пауза длилась, наверное, не больше двух-трех секунд, хотя мне она показалась невыносимо тяжелой и длинной.
- Конечно, ничего опасного пока нет, - говорила сестра, и слово "пока" больно отдалось у меня в ушах, - но вообще-то прошло не совсем благополучно. Поправится… Главное, что сын… Очень ей сына хотелось… Приходите… Навещайте…
Сестра проводила меня до двери, и в слабом пожатии ее руки я не нашел ободряющего ответа.
За недолгое время, пока я пробыл в больнице, погода переменилась. Ветер усилился, начался густой снегопад. Жесткие, плотные крупинки стремительно низвергались с потемневшего неба, стучали, биясь о заборы, о ставни домов. Все кругом стало однообразным, скучным, неуютным…
По засыпанным снегом ступеням я поднялся на широкое крыльцо городского почтамта. Надо известить Алексея. Но слова радости сейчас были бы ложью, а слова лжи не несли в себе радости, и составление письма к Алексею впервые в жизни представилось мне тяжелой обязанностью. Я написал сначала все, как есть, - и разорвал написанное. Ведь это первые часы, первые впечатления, и, может быть, действительно опасного нет ничего, а письмо пойдет, с полпути его не вернешь… И пока придут успокоительные вести, Алексей будет томиться, страдать и сидеть ночами без сна, сжимая в руке этот жгущий душу клочок бумаги. Искусственно строя фразы, я написал второй вариант, не пожалев восклицательных знаков, и сам не смог прочесть: фальшивые слова, без мысли, без души… Лучше не говорить вовсе, чем говорить так!.. На телеграфном бланке я набросал: "Алеша, поздравляю с сыном", сложил вчетверо, всунул в конверт и, чтобы избежать еще новых раздумий, поспешно бросил конверт в почтовый ящик.
Потянулись тревожные дни. Почти каждый час кто-нибудь из нас заходил в больницу и справлялся о здоровье Катюши. А вечером мы собирались вместе, чтобы в который раз сказать друг другу:
- Ничего…
Врачи, сестры, сиделки в больнице на вопрос: "Как Катя?" - тоже отвечали: "Ничего". В один из первых дней болезни и Катюша нам переслала записку: "Ничего. Все пройдет…" А температура уже и в то время грозно и неумолимо держалась у самых высоких делений термометра.
Приходили письма от Алексея. Больше скрывать от него было нельзя. Он писал коротко и часто, случалось, по два письма в один день. Письма были полны смятения, содержали десятки вопросов…
А что можно было ответить на них?
В тревогах наступил тот день, когда новорожденного собрались регистрировать в загсе. В это утро Катюше было особенно тяжело. Ей передали записку, сиделка вернулась с пустыми руками, - Катя ничего не ответила.
- Прочитала, закрыла глаза, - значит, согласна, - пояснила сиделка.
Об имени ребенка в свое время немало было разговоров. Назывались десятки красивых имен. Их складывали с именем отца: Константин Алексеевич, Евгений Алексеевич, Виктор Алексеевич, Алексей Алексеевич… И примеряли, как будет звучать уменьшительно: Костенька, Женечка, Витенька, Алешенька… Катя смеялась, и трудно было понять, какое имя нравится ей больше всего. Алексей всегда писал только о сыне, так, словно бы "сын" было имя ребенка. Дед Федор поговаривал, что не худо бы назвать и Федей: и родовая память останется, и Федор Алексеевич хоть кому подойдет - и инженеру и генералу… Устинья Григорьевна загадывать вперед не любила и сердилась, когда завязывался такой разговор.
- Дождитесь сначала, - ворчала она, - придумать имя недолго.
Все это прежде казалось забавным, теперь было не до шуток. Дается человеку имя, одно на всю жизнь, надо выбрать красивое. А выбирать предстояло не тем, кому следовало. Как отнять у матери счастье первой назвать своего ребенка? И мы все согласились, что по праву, вытекающему из крайней необходимости, это могла сделать только бабушка…