Ягодные места - Евтушенко Евгений Александрович 10 стр.


Никанор отмалчивался. С Козьмы Крючкова вся его жизнь наперекосяк пошла. Курода уехал вместе с другими военнопленными, а вскоре вернулся домой и Никанор. Устроился он сторожем при складе, жил жизнью одинокой, холостой, полюбил читать книжки. Встретил однажды чудом уцелевшего бывшего галантерейщика, теперь уже глубокого старика, подрабатывающего продажей всякого старья на базаре. Галантерейщик, вспомнив про бывший рисовальный талант Никанора, подбил его заняться выгодным делом - рисовать лебедей на клеенках. Никанор ушел со склада, занялся этим, сначала он немножко фантазировал, потом перестал и клал краски уже по трафарету: главное, чтобы лебеди были ярко-белые с розоватостью, с золочеными клювами, чтобы изумрудно темнели никогда не виденные Никанором наяву кипарисы и чтоб серебрилась дорожка от луны на воде. На вырученные деньги Никанор Сергеевич купил себе избенку, но жениться не стал: считал, что уже поздно. А вот не счел, что поздно книжки читать, завел их превеликое множество и впервые открывал для себя тех авторов, имена которых часто вспоминались умными людьми у костра на Дальнем Востоке. И опять чувствовал Никанор Сергеевич, что умнее становится, но этот поздний ум жил как бы отдельно от его клеенок с лебедями, которые он продолжал делать, ненавидя их почти так же, как в детстве Козьму Крючкова на лихом коне. Писем ему никто не писал - некому было, но однажды вызвал Никанора Сергеевича сам заведующий почтой и лично под расписку вручил большой ценный пакет из Японии.

В пакете были письмо и книги. Письмо было написано по-японски, и он ничего, конечно, не понял. Но когда раскрыл книгу, то на ее суперобложке увидел Куроду - все такого же сухощавого, только поседевшего, в пиджаке и при галстуке, перед каким-то памятником. Никанор Сергеевич ожидал увидеть в книге старые, знакомые ему рисунки, но не нашел их, а увидел репродукции новых картин Куроды, где были изображены люди, бегущие по улицам в отблесках кровавого пламени, груды искореженных тел, широко раскрытые от ужаса глаза детей, и понял, что это Хиросима.

Никанор Сергеевич все же нашел одного парня в Зиме, который приехал на студенческие каникулы из Иркутска, где изучал японский язык, и студент перевел ему письмо Куроды. Курода писал, что, когда он вернулся в Японию, его и других военнопленных держала на проверке больше месяца оккупационная разведка. Это были японцы американского происхождения, они допрашивали, допытывались, не стали ли военнопленные красными шпионами, и отобрали все сделанные в плену рисунки, которые теперь бесследно исчезли. Вернувшись в Хиросиму, Курода узнал, что его семья погибла в тот страшный день, когда бросили бомбу. Курода женился, у него трое детей, и он надеется когда-нибудь проехать вместе с ними по той железнодорожной ветке, которую они когда-то строили вместе с Никанором.

Никанор Сергеевич посмотрел еще раз на картины Куроды, потом на своих лебедей, и невесело ему стало. Не было у него своей Хиросимы, но было что-то такое, что знал только он один, и всему этому предстояло умереть вместе с ним, а не остаться для других людей картиной или еще чем-то, преодолевающим смерть.

Тогда-то он и собрался в Москву, где увидел улыбку Джоконды. Дал он себе зарок: не браться больше за малевание клеенок, хотел снова устроиться сторожем на складе, но клеенки с лебедями оказались липучими, не отпустили. Радость у него была лишь от чтения книг да от поездок в тайгу на рыбалку или за грибами.

Но хуже не было для него момента, когда где-нибудь в крестьянской избе натыкался он взглядом на своих лебедей, гордо изгибающих шеи на фоне кипарисов… Разлетелись эти лебеди по свету стаей, и если слово не воробей - вылетит, не поймаешь, что делать тогда с нарисованными тобой под трафарет бессчетными лебедями?

Одно спасало Никанора Сергеевича: при всех мытарствах, выпавших на его долю, на жизнь он не озлобился, людей не разлюбил и, когда вырывался из клювов своих лебедей, был человеком общительным и даже веселым и не разучился удивляться разнообразию явлений под небом, совсем не похожим на то, которое он рисовал на своих клеенках.

7

Иван Кузьмич Беломестных как будто что-то предчувствовал в этот день.

Его черная, с белой звездой во лбу корова Зорька, всегда обычно смирная, когда он доил ее, утром пошалила малость в стайке и опрокинула копытом подойник. Чарли что-то чересчур ластился к нему, искательно терся о сапог, заглядывал в глаза. Иван Кузьмич подумал о том, как странно устроено собачье лицо. Даже если весело собаке, глаза у нее все равно остаются грустными. Не может улыбнуться собака лицом, она улыбается, только хвостом и повизгиванием. А если собаке грустно, то глаза у нее делаются такими тревожными, как будто все на белом свете находится под неведомой угрозой, чуемой только ею, собакой. Еще подумал Иван Кузьмич о том, почему так короток собачий век. Наверно, потому, что собака устроена тоньше человека и умирает так рано не то чтобы от чрезмерных чувств, но от чрезмерных предчувствий. Каждый раз, когда хозяин уходит из дому даже ненадолго, собаке кажется, что он покидает ее навсегда. Никто не умеет так ждать, как собака, и бывает, собаки ждут даже умерших хозяев, приходя на их могилы. За долгую свою жизнь похоронил Иван Кузьмич много собак, и Чарли, пожалуй, окажется той собакой, которая переживет его и будет ждать его возвращения из смерти. А ведь случалось, пинал его Иван Кузьмич под горячую руку. И добрый человек бывает жесток под горячую руку. Мало ли жестокостей понаделано в мире под горячую руку вовсе не жестокими людьми! Доброе дело можно превратить в жестокость, а вот жестокость уже ни во что доброе не превратится. Иван Кузьмич не был жесток, а вот жестковат - частенько. Но кто его знает, где граница между жестокостью и жесткостью. Жестковат был с матерью. Бывало, мать скажет: "Расскажи мне, сынок, чо с тобой…", а он в ответ по-бирючьи: "Чо рассказывать-то…" Бывал жестковат с женой. Она ему: "Ваня, ну хоть словечко ласково шепни…", а он пробурчит что-то недовольное. Жену он любил, а вот нежным с ней не был: нежность считал бабьим делом, а не мужицким. Жестковато воспитывал сыновей - ставил в темный угол коленями на горох, ремнем пользовал. Полегли на войне все трое - теперь их не приласкаешь. С Ксютой тоже был жестковат. Как будто часть ревности, обращенной к покойной жене, повернул на нее Иван Кузьмич, спрятать от мира старался, а что из этого вышло? Всего нежного, не сказанного вовремя, уже не скажешь, а всего грубого, сказанного, уже не воротишь. Размышлял Иван Кузьмич о том, что люди почему-то стесняются свою доброту обнаруживать, как будто доброта - это стыдная человеческая слабость. Сильными хотят выглядеть люди, несомневающимися, не роняющими себя до жалости, а ведь, может, сомнение в себе, жалость к другим и есть человеческая главная сила. Ну зачем он пытал Ксюту расспросами, вырвав у нее нелепое признание в том, что отец ребенка - Тихон Тихонович? Как ему самому-то, Ивану Кузьмичу, дурню старому, могло в голову такое прийти? А может, пришло это оттого, что однажды, уже после смерти жены, согрешил он по хмельному делу с дочкой пасечника, молодой, в Ксютином возрасте, девахой. Так чего же свои грехи чужим приписывать? Сам довел дочь до того, что в перестарках засиделась, а грех по белу свету гуляет, только глазами и шнырит - кого бы угрешить. Как случилось, так и случилось, а ребенок всегда невиноватый. Зачем же ты выгнал дочь, Иван Кузьмич?

Мучаясь от этих мыслей, старик Беломестных взял топор и стал колоть дрова, хотя поленница его была и без того высокая. Ставил напиленные чурбаки срезом посвежее кверху, вгонял в них с хряском тяжеленный колун, разваливая их надвое, а потом топором полегче выкалывал мелкие до ненужности полешки - лишь бы продлить работу. Старость давала о себе знать, но, когда он брался за что-нибудь, уходила из тела.

Вдруг Чарли насторожил уши, а потом рванулся к калитке, царапаясь в нее. Иван Кузьмич остановил в воздухе топор, прислушался, и до него дошел приближающийся рокот грузовика. Машины на Белую Заимку заходили редко, и Иван Кузьмич снова принялся колоть дрова - мало ли кого черт принес!

Грузовик зарокотал где-то рядом и невидимо остановился за высоким заплотом. Железное кольцо в калитке повернулось, и во двор ввалился ягодный уполномоченный, сразу чуть не сшибленный собакой.

- Ну чо ты, Чарленька, ну чо ты? Тихон Тихоныча не узнаешь? - с пугливой игривостью забормотал ягодный уполномоченный и вдруг, увидев топор в руках старика Беломестных, залепетал: - Иван Кузьмич, ты чо, ты чо? Я перед тобой, Иван Кузьмич, как стеклышко… Ты чо с топором-то?

- Дрова колю, - нехотя сказал Иван Кузьмич. - А те чо здеся надо?

- Мне ничо, Иван Кузьмич, мне ничо, - продолжал лепетать ягодный уполномоченный, пятясь к калитке. - Ксюту я тебе привез и внука твово.

Иван Кузьмич, не выпуская из рук топора, кинулся к калитке. "Зарубит Ксюту!" - мелькнуло в голове ягодного уполномоченного, и он повис на старике:

- Иван Кузьмич, топор-то зачем? Зачем, говорю, топор?

Старик опомнился, всадил топор в валявшийся чурбан и нырнул в калитку, отшвырнув ягодного уполномоченного.

Ивана Кузьмича опередил Чарли, уже прыгавший перед кабиной грузовика, откуда виднелось бледное лицо Ксюты, прижавшей к себе ребенка.

Увидев Ксюту, Иван Кузьмич сразу придержал себя, перейдя на степенный шаг, как будто он ожидал Ксюту именно в этот день, именно с этим грузовиком и вообще все было, как положено.

- А ну, мать, давай-ка внука.

Ксюта, всхлипывая, протянула деду сверток, из которого высовывалось личико ребенка.

- Бородой не уколите только…

Иван Кузьмич принял ребенка, чувствуя в своих руках редкую для них неуверенность, точно такую, какую он почувствовал когда-то, принимая из рук жены первого сына.

Запершило в горле у старика, но он удержал вставшие в глазах слезы, не допустил характер до послабления и только сказал:

- Ух ты, масенький, а увесистый!… Чалдонска кость, тяжела… Ну, пошли, чалдон, в твой дом.

Иван Кузьмич остановился у калитки, поклонился нежданным гостям:

- Все, видно, притомились, всех и в дом прошу. Мать пущай отдыхат, а я уж со своей бородой за хозяйку буду.

- А у меня к такому случаю ессенция в наличии, Иван Кузьмич, - заюлил вокруг него ягодный уполномоченный, еще не верящий, что все так благополучно обошлось.

- Сгодится, - сказал Иван Кузьмич. - Сегодня и я выпью. - И, наклонившись, добавил так, чтобы никто не слышал: - А ты, однако, трусоват… папаша.

8

Все, что только могло найтись в избе, было на столе: и хайрюза соленые, и капуста квашеная, и брусника моченая, и жареха из грибов, и картошка с постным маслом и черемшой, и даже ананасный компот из далекой Мексики, открытый по торжественному случаю. Гриша добавил свое пиво: оно было поставлено в ведро с колодезной водой.

Виновник торжества - новый, живой комочек человечества - крепко спал за стеной рядом с матерью. Уже много "ессенции" было выпито из граненых стаканов, а застольные разговоры не утихали.

- Вить чо есть ребенок, - говорил ягодный уполномоченный. - Это есть чаша природы, и мы можем наполнить ее или ядом, или… или… - Тихон Тихонович запнулся, подыскивая слова.

- Или ессенцией, - шутливо подсказал Гриша.

- Да, или ессенцией, - вдруг загрустил ягодный уполномоченный. - А кто я есть? Я и есть ребенок, наполненный ессенцией…

- Хорош ребеночек… - незлобиво ухмыльнулся в бороду Иван Кузьмич.

- И вить прав Тихон Тихонович, - сказал грибничок. - Все, чо в нас есть и посейчас, ишо в детстве закладатся. Я вот единственно чем на ребенка похож с виду, так только тем, чо такой же сморщенный. А ковырни меня поглубже, там все тот же Никанорка сидит, каким меня отец за вихры таскал. Я, честно говоря, детей, неблагодарных отцам, не люблю, а вот сам свому отцу ох как неблагодарен. Неблагодарен я ему за то, что он в страхе меня держал. Думал он, чо страх - это учитель наилучший. Верно, учит страх, только чему? Подчинению тому, с чем ты не согласен. А ежели подчиняшься тому, чо ненавидишь и презирашь, ты тем самым, чо презирашь, и становишься. Нету тогда тебе пути назад из твово страху. Только в одном страхе надо детей держать - в страхе совести. Этот страх, можно сказать, смелый страх. Когда взрослыми дети станут, а жизнь будет внушать им трусливые страхи, то как на камень наткнется она в них на смелый страх и отступит…

- Преувеличивать ты семейно воспитание, Никанор Сергеевич, - сказал Гриша, - меня отец с матерью ничему плохому не учили и никакого страху во мне не ростили. А на улицу со двора вышел - и забоялся. Шпана ножичками поигрыват, пьяные валяются, слова матерные слышатся, сосед соседку за волосья таскат. Ничо такого дома я не видал. И тогда страх во мне явился, чо слишком непохожий я на улицу, как герань комнатная на репьи колючие. Побили пару раз крепко за то, чо маменькин сынок. Слабым казаться застеснялся. Ножичек себе завел, блат напустил на сапоги.

- Какой блат? - спросил геологический парень.

- Это когда голенища для форсу завертываются и на них брюки с напуском… Пришел однажды домой под утро, от первой водки мне все нутро на гумне аж вывернуло. Разделся до пояса в ограде, вылил на себя ведро холодной воды. Мать ко мне подходит, спрашиват: "Это чо у тебя на груди-то, Гришенька?" Гляжу, а вся грудь у меня в засосах, а уж чьи они - сам не помню. Семнадцать лет мне ишо было. Мать взяла мокру тряпку да как начала меня хлестать по лицу - первый раз била! А у меня мат с языка сорвался - научила меня улица. Тогда заплакала мать и спрашиват: "Гриша, рази мы с отцом учили тебя всему этому?" Конечно, не учили, а вот не устояло их воспитание перед другими учителями.

- Чо ж ты себе плохих учителей выбирал? - насупился Тихон Тихонович. - Или по улицам хороших учителей нисколь не ходит?

- Ходют, - согласился Гриша. - Да только хороши учителя - они часто скучными бывают, оскоминными. А иногда, ежели хорошего, нескучного учителя встретишь, из него бога начинашь делать. Но увидишь какой-нибудь его малый порок, с его словами высокими не сочетающийся, и рассыпатся твой бог, как ствол трухлявый. Страх высоких слов появлятся - все они обманными кажутся. Занудство лицемерное, под которым грешки собственные кроются. А плохи учителя - они всегда интересными кажутся, необычными, свободными от занудства. Вот и начинашь им подражать. Так и угодил я восемнадцати лет за игру с ножичком. Слава богу, чо ишо никого убить не успел. А то, может, убил бы из страха, чо смелым не покажусь.

- Ну, это ты, Гриша, на себя наговаривашь… Запей-ка ессенцию соком брусничным… - сказал Тихон Тихонович. - Срок ты свой за фулиганство отсидел как положено, но ведь человеком стал, а не убийцей, и все тебя уважают.

- Страх меня спас, - сказал Гриша. - В тюрьме я уже оказался не просто среди хулиганов с ножичками. И настоящие убийцы попадались. Тоже в учителя лезли. Тогда-то и возник страх стать на убийц похожим. Тут уж от матери я бы мокрой тряпкой по морде не отделался - прокляла бы меня.

- Вот это и есть смелый страх, Гриша, - вставил Никанор Сергеевич. - А он все-таки от воспитания семейного. Сколь енергии, и белой и черной, род людской тратит на то, чобы взять да и враз человека переделать с головы до ног. Белой енергии это ишо, к сожалению, не удалось, и черной енергии не удалось, к счастию общему. А ежели бы все люди задались только одной целью - воспитать своих детей в смелом страхе, в страхе совести, то и произошла бы самая наивелика революция.

- А чо, Октябрьская революция не самая наивелика? - нахмурился Тихон Тихонович.

- Пока самая наивеликая… - согласился Никанор Сергеевич. - Но вить когда из старой халупы идет в нову избу переселение, надо не только все подушки да узлы перетаскиваемые проверить, но и швы рубашек собственных: не затащим ли мы в нову избу блох, клопов и вшей из старой халупы. Я вот свой страх затащил из старой халупы, керосином его выморить в себе пытался, а он, чо твой клоп, живуч. Да к тому же страх этот - хитрый клоп и, когда крови напьется, добреньким сверчком прикидыватся - вроде бы верещит в щели, и тебе уютно. Дети наши уже тово мово страха, конечно, не знают, но страха совести в их маловато.

Никанор Сергеевич хватанул еще стаканчик "ессенции", закусил хайрюзком и сказал геологическому парию:

- Ты не подумай, чо я на молодо поколение поварчиваю. Оно лучше нас. А вот намного ли лучше? Надо, чобы намного было лучше. Все добро из нас возьмите, но наших клопов к себе не затаскивайте… Тебя как зовут-то?

- Сережа Лачугин, - ответил геологический парень.

- Фамилие твое, прямо скажем, не дворянское. А отец-то твой кто?

- Профессор гляциологии.

- Это чо же тако? Биология - это я понимаю, физиология, психология, зоология - понимаю, а о гляциологии не слыхал.

- Это наука о льдах.

Никанор Сергеевич задумался:

- Льдом все началось, и льдом все может кончиться… Ага, понял, выходит, это нужна наука… Ну, а отец твово отца кто был?

- Путиловский рабочий, красногвардеец.

- Вот видишь, а внук геолог. Возможно ли тако было до Октябрьской революции? - радостно ерзнул ягодный уполномоченный.

- Кто возражат! - сказал Никанор Сергеевич. - Никак невозможно. Хотя, конечно, Ломоносов крестьянским сыном был, но и при царице пробился.

- Так он же был Петра Первого, как это сказать, боковой сын… - ввернул ягодный уполномоченный, довольный тем, что уел Никанора Сергеевича этим, хотя и непроверенным, но важным сведением.

- Я над Петром Первым свечки не держал, - сказал Никанор Сергеевич. - А вот основополагателем интеллигенции российской, как я разумею, был Пушкин. Кака така тогда интеллигенция была? Конечно, дворянска. Мужичье серо холопило на них, и это им позволило своим детишкам гувернантов французских выписывать, библиотеки на всяческих языках содержать. Движение декабристско в особом смысле и мужицким было. Без того, чобы неграмотны мужики пахали и сеяли, дворянским детям никак не возможно было те французски книги покупать, от которых они вольного духу набрались. Свою вину дворянски дети искупить перед народом обессловленным хотели. Но их горсточка была - таких дворянских детей. Чо может горсточка сделать? В газете "Неделя" прочел я, чо у Пушкина Александра Сергеевича при жизни книги только по три тысячи штук расходились, а сейчас многи миллионы.

- А ты думать, сейчас любой Пушкина понимат? - усмехнулся Гриша. - То, чо за книжками, как за апельсинами, убиваются, ишо не показатель. Ты знашь, чо мне наша кладовщица сказала про свою нову квартиру? "Египетска двуспальна кровать "Лола" у меня есть, Гриша. Польска кухня "Гданьск" тоже есть, хотя фурнитура куда-тось запропастилась. Чешски книжны полки тоже, а вот книжек на них - сама сантиметром мерила! - ровно на метр двадцать не хватат!"

Назад Дальше