Поле раскроили на две штанины-загонки. В одной пахал Пашка, в другой - Витька. Пахали вкруговую. У Одиной, где были когда-то огороды, тракторы шли легко, свободно; ближе к озеру - едва на первой скорости, с пробуксовкой, плуги, как черта за волосы, тянули. Моторы чихали, глохли.
К вечеру на полевой стан подъехала на велосипеде Евдокия, Витькина жена. Раньше они работали вместе на одном тракторе, а сейчас она сменяла Пашку.
- Вовремя успела, - рассмеялся Пашка.
- А чего было бы? - насторожилась женщина.
- Проворонила бы Витьку.
- Куда он денется?
- Чуть одна краля не увела, - парень присвистнул. - Пьфью… Во какая! Шик, карданный вал, не чета тебе.
- Ну, заборонил.
- Э-э, да знаем мы вас. У самой, поди, кошки нутро скребут, - продолжал парень играть на слабинке женщины: ревнивая была она, к каждому пеньку ревновала Витьку.
- Да ну тебя к лешему, нашел разговор. - Она подошла к мужу. - Баню я подтопила, Витя. Жару хоть отбавляй, воды дополна, веник замочен в кадке. Да не прималындывай, ноги хорошенько пропарь. - Наказывала она мужу, как младенцу. И не могла иначе: молод он, едва восемнадцать стукнуло, а ей уже за двадцать пять перевалило. Успела замужем побывать и разойтись. Не повезло. И нисколько не жалко. Было бы кого жалеть? Тьфу! Пьяницу луковую. То ли дело Виктор! Вот куда он запал - прямо в сердоболюшко. Никто его сейчас не вырвет из души. Боли его - это ее боли. Соскочит ли прыщик, попростынет ли, она баньку истопит, молочка вскипятит, водочки купит и воркует, как над парком: "Береги себя, Витя, береги". А он еще и фыркает:
- То ли не разберусь, что к чему!
- Чо доброго, опять не пойдешь в баню, с тебя ведь сбудется. Гли-ко, растравил ноги под одну корку. Ни одна уж мазь не помогает. Свежим березовым веничком не брезгуй. Он всю стужу и хворобу выгонит.
- Тошно уж от твоей опеки, - отмахивается Витька с досадой.
- Суп в печке, на загнете, - не унимается Евдокия. - Молоко под лавкой, хлеб на грядке, в сельнице.
- Хватит уж, пристала… Разыщу, поди.
- Тольша-то где? Чо он не сменяет тебя?
- Я почем знаю.
- Он же впереди меня ехал.
- Ему ведь не на свидание, куда-нибудь свернул.
Из-за Одиновского ручья появился на велосипеде Толька. Раскрасневшийся, под хмельком, он подкатил к Виктору.
- Отработай за меня.
- Что за праздник?
- Гостей навалило. Выручай. Ты ж меня знаешь - за мной не застоится.
- Надо - значит надо.
Толька и Пашка уехали. Дуська обрадовалась, что будет работать на пару с мужем. Она залезла на трактор и весело крикнула:
- Догоняй, Витя!
Задымила свежим отвалом земля. Пашня раздвигалась, росла, сжимая жнивье. Намеренье одно - засветло вспахать до Грачинника, а то, что останется за ним - небольшой вискирек, - додолбят ночью. К утру за озером будет управно.
Дуся с Виктором выжимали все возможное из машин. Трактора ныряли в сухие углубления, поднимались на выветренные гребни, обходили водянисто-вязкие низины и, ложась в борозду, то шли к Одиной, то опускались к берегу. И было бы все так, как задумано. Но разворот - правильно кто-то приметил, чертова пасть, - подвел Виктора. Как ни берегся, ни ловчил, а вывернуть трактор на взгорок не мог и левое колесо угрузло. Вдосталь намучившись, Витька сказал Дусе:
- Давай отдохнем.
- Только рассолодеть, Витя. Перекусим на ходу.
- Нет уж, после такой мороки надо капитально поесть.
Виктор сел на прицепную серьгу. Трактор хлопками выбрасывал кольца дыма. Они, рассеиваясь, тянулись навстречу поднимавшейся яркой луне.
- К ведру луна светит, - заметила Евдокия.
- К заморозкам, - поправил Виктор. - А потом снег бухнет - всей пахоте баста.
- Да, успеть бы вспахать к утру.
- Тогда поехали, хватит болтать.
Из-за озера прилетели тоскливо-надрывные звуки. Пел женский голос:
Чо Германия наделала,
Оставила одну.
Моего милого убила,
Схоронив мою судьбу.
- Как на ладони подносится, - замирая, вслушивался Виктор. - Кто это?
- Не узнаешь?
- Уж больно жалобно, будто из-под сердца достает.
- Это же, Витя, мамонька поет.
- Чо она ночью вдруг запела?
- Замуж выходит.
- Не мели.
- Вот те крест.
- И ты все молчала.
- Сплетням не верила. Когда Толька стал отпрашиваться, я сразу скумекала: его отец женится на мамоньке.
Волны, как струны, пели, выбрасывая на простор проголосно-печальную песню.
Вьются там чаечки над морем,
Им негде, бедняжечкам, сесть.
Летите в Сибирь, край далекий,
Снесите печальную весть.
- Глуши трактор, - приказал жене Виктор.
- Чо придумал?
- Пойдем домой.
- Может, допашем, а?
- Тебе непонятно?
- Дак осталось-то - кошачьи слезы.
- Пусть Толька. - Виктор указал на два огонька, которые, рассекая деревню, дрожали, как две висящие золотые сережки. Одно из окошек наполовину потухло: наверное, сели за стол; другое часто моргало - кто-то сновал на середе, готовя пищу.
Витька горько и звонко проглотил слюну.
- Не переживай, Витя, ничего ведь не переделаешь.
- Все-таки жестоко с нами поступили. Поди, не чужие. Хоть бы намекнули. И Толька тоже… Выручай, гости…
- Полно, не терзайся.
- Да пойми ты, Дуся. Как так можно? У меня бы скорей сердце оборвалось, чем я такое сделал. Я просто не вытерпел бы, сказал человеку.
- Может, ему не велено?
- Зачем скрывать? Ведь мы большие, поняли бы.
- Пойди и спроси.
- Пойду и спрошу.
Виктор с Дусей шли берегом, возле старого колхозного курятника. Он останавливался, разводил руками, качал головой, опять шел, досадуя на себя: "Неужто я противник твоего счастья, мама?!" И тут же свербила новая мысль: "Мама, ведь ты рассказывала о голубом платочке! Это народная примета. Платочек подавали тому, кого провожали на фронт. Он свои слезы собирал в платочек и ехал, махая, до первого колка. Там он бросал его на дорогу и, когда подвода скрывалась за лесом, шли от казенных амбаров его любимая девушка, жена, дети, поднимали платочек и раскрывали уже дома. Если платочек мокрый от слез - не вернется их суженый-ряженый, если же сухой - сердце на месте, есть кого ждать. Поднятый платочек оказался мокрым, и ты отвергла это поверье. Ты ждала тятю. Но я уж большой, мама, уже женатый и хорошо понимаю, что тяти теперь никогда, никогда не будет. И в этом ни я, ни ты не виноваты. Сколь могла, ждала. Ты отвергла любовь хороших людей, уходила от них. Не виню я тебя, что выходишь замуж. Только уж слишком поздно. Сгорели твои молодые годы, угасли в лихолетье. В тревогах, заботах. Напрасно ты постеснялась пригласить своего сына на свадьбу. Ох, как напрасно. А может, так лучше, мама?"
Возле маслозавода, напротив закоулка, Витька выкурил и выбросил не одну папироску.
- Не знаешь, что делать, Витя?
- Пойдем! - Он подхватил жену. Вместе с ней они свернули на тропку между озером и огородами, перелезли через прясло в огород Антона Никифоровича. За жердяной постройкой услышали разговор.
- Ты что Витьше сказал? - По голосу это был Толькин отец.
- Гостей, мол, много.
- Не славно получилось, воровски.
- Завтра на пересменке скажу, они и зайдут.
- Мать переживает.
В ограде стихло, хлопнули двери, отец с сыном ушли. Следом за ними зашли и Виктор с Дусей. У стола, в переднем углу, навеливали бригадиру:
- Пей, Иван.
- Хватит уж.
- Еще одну для уваженьица.
Ваня Маленький отговаривался:
- Ты с ума сошла, Манька? И так добро угостился. На, возьми обратно.
Манька не давала спуску Ивану, ухватила за шею, смеялась.
- Ой, Витя, Дуся!
Тут же и Толька подлетел.
- Проходите, проходите. Мама, гли-ко, я кого привел.
Мать побелела.
- Прости меня, Витя, прости. Не думала я, да так получилось. Все не как у людей. - И закрыла ладонями лицо, опустилась на край лавки под божничку.
- Я хотел бежать к тебе, - дребезжал под ухом Толька.
- Не забыл?
- Как я могу забыть! Ведь мы счас, брательник, большая родня.
- Ну уж куды там…
Кого тут не было! Все были, кроме материнской родни. Из угла осоловело выглядывал свояк Андрей Петрович. На лавке сидел, сжав гармошку, Ванька Сорока. А вот Петр Иванович. Уж, действительно, сбоку припека, совсем чужой, а также хозяином считается.
Толька совал Виктору граненую стопку. Манька обхаживала и толкала огурец на вилке, и оба приговаривали:
- Штрафную ему, штрафную.
Уже широко распахнулось утро. Гости, прощаясь, расходились. На подстывшую землю валил искуделенный снег. Он таял на маминой шали, на белой праздничной кофточке.
- Домой пойдешь, мама? - вдруг произнес Виктор.
- А, может, наладится все, сынок, попривыкну к чужому дому, да и вам попросторней будет.
- Ты нам не помеха.
- Спасибо, что не гоните. - Мать бросилась в слезы.
- Не плачь, мамонька.
- Не надо, мама, - уговаривали сын и сноха.
- Дай вам бог здоровья, мира да согласия. Ну, ступайте. - А сама никак не могла выпустить теплую большую сыновью руку. - Век прожила, ума не накопила, ишо надумала замуж… Вы не думайте, не думайте, что я давеча от веселья пела. Нисколехонько. И плачу-то не от горюшка. Ох, уж нет. А мое сердечушко там. - Мать указала в проем между углом дома и сарая на озеро и выше подняла голову. - Там оно утонуло, посредине морюшка… Вот и судите теперь, о чем я говорю и о ком.
НАВЕРТЫШ
Вторые сутки ревет и воет голодным псом за окошком буря. Кто ее натравил и, обозленную, спустил с поводка? Со всех сторон ненасытная прыжет и гложет ветхое жилище. С треском запускает и рвет белыми клыками пазы между осиновыми бревнами, бросает куржачную пену в залатанные бумажными и тряпичными лентами стекла, срывает с петель ставни и суматошно колотит в простенках. Как дюжит, не разваливается бедная халупа, как еще хватает у нее сил сдержать натиск разъяренной падеры! Если бы стояла посередине села, легче бы перенесла-вытерпела, а то на отшибе Козловки - ни к Лебяжью, ни к Гладкому не пристала. Как есть, одна-одинешенька среди чистого поля. Поддастся, не выдержит, вырвет ее буйный вихрь из глубокого снега и вместе с нами унесет куда-нибудь в Обуховское болото, а то и дальше. Жутко ночью одним нам с братом. Мама уехала в Уксянку хлопотать пенсию за тятю да там и застряла. Наверное, пережидает, когда надурится и уляжется погода. Не каждый насмелится идти по колено в снегу в разбушевавшейся стихии.
Страшные истории лезут нам в голову с Толькой. Он их много знает: с большими ребятами водится. Будет рассказывать - заслушаешься. Но помолчать не мешало бы. И так боязно. А он как нарочно рассказывает медленно, с остановкой на страшных местах. Аж волосы ершом поднимаются, сердце замирает.
- Было это давно, зимой… Мне рассказывал Сашка Обухов, ему - старшая сестра Ольга, жил он у нее в Галкино, - начинает брат, стараясь передать слово в слово слышанное. - Ехал оттуда милиционер. Зачем? Запамятовал. Стояла полночь, дорогу перенесло, а стужа все косточки пересчитала. Лошадь от мороза и уброда еле ноги переставляла. Милиционер от такой езды окоченел. Не здря говорит мама: "Стужа да нужа, нет их хуже".
- Замерз? - перебиваю брата.
- Завернулся в тулуп, обложил ноги сеном и прилег головой на козырек кошевы. О чем думал? Ему одному известно. Но повадку лошадей он не хуже знал, чем любой колхозник. Кобыла как ни плутает, все равно домой придет. И осталось до села с километр, не больше. Ветер еще сильней завыл, дует и дует без конца, свету белого не видно. Вдруг кобыла рванула. Откуда взялась сила? Понеслась прямиком через сугробы. Того и гляди, перевернет кошеву и вытряхнет. Вскочил мужик - ему ошметки в лицо, секут, словно пули. Не сообразит, что стряслось. А лошадь, фыркая, несет и несет. Возле кошевы что-то мелькнуло. "Волк!" Он шел на обгон. Слева из мглы вылетел второй; сзади, шумно дыша, третий, четвертый - целая стая. Брали подводу в клещи. Вот-вот матерый заскочит в кошеву.
Не растерялся мужик, выхватил пистолет: "Врешь - не возьмешь!" А пальцы не могут нажать курок, не сгибаются. Серый здоровяк вскочил к нему. Глаза в глаза уперлись. Одни горят голодом, другие ненавистью. Выстрел! Волк за кошевой. На его место вскочил другой и тут же опрокинулся. Отстали преследователи, завыли голодной смертью в снежной замети.
Толька вздохнул и добавил:
- Наверно, оплакивали жертвенников, а то, может, рвали их на куски и жрали.
- Разве они едят самих себя?
- Голод - не тетка. Ничем не брезгуют, когда брюхо подвело.
- Что с милиционером?
- Съели…
- Жа-адины, го-овядины! - швыркая носом, застонал я. - А лошадь за-адрали?
- Она прибежала в деревню, кошевы не было, одни оглобли торчали в гужах.
- Перемешкала бы мама, не ходила домой. - Я вдруг представил, как мать пойдет ночью из Уксянки и съедят ее косматые волки.
В трубе загудел и заворочался ветер. Мне почудились волки. Выломят кирпичи и сожрут, как милиционера. Я отскочил от трубы.
- Что с тобой? - испугался брат.
- Кто-то в трубе ходит?
- Дедушко Пыхто, вот кто, - сердится Толька. - Перестань дурью маяться. Тебе уж мерещатся волки.
- Ты не боишься их?
- На пече-то?! Пусть попробуют. Ты ухватом, я клюкой. Ухайдакаем, на лопату и в печь, а утром жаркое будем есть.
Шутка заглушила страх. С таким братом чего бояться! Пусть рассказывает до утра. Там и мама придет. Заживем-то как! Мама - все равно не Толька. С ней хоть куда, и в огонь не страшно. Лишь бы в пургу не надумала идти. Надо, мы и еще сутки подождем. Что такого? Мы ведь большие.
В ограде брякнуло. Мы переглянулись. Что бы значило? И тут же предположили: верхняя заплотина стучит. Она окорочена и вечно болтается. А сегодня ее, наверное, вывернуло. К лучшему, хоть не скрипит. Вновь послышался стук. Теперь уж понятно - в дверь. Не имеет же ветер рук. Значит, какой-нибудь заплутавшийся.
- Кто это? - Я спрятался за Тольку.
- Поди спроси.
- Может, мама? - Я кубарем сваливаюсь с верхнего голбца.
- Мама, ты?
- Откройте, пожалуйста, - послышался мужской голос.
- Толька, туши лампу.
Стало темно.
- Что будем делать? - шепчу.
- Не-не знаю, - зазаикался брат. Стуки не прекращались.
- Замерзаю, пропустите, - жалобно простонал человек.
Толька, не открывая дверь, крикнул:
- Мама никого не велела пускать.
- Спасите, - послышалось за дверями, - я обогреюсь и уйду.
- Ишо замерзнет, давай пропустим.
- Вдруг хитрит.
- Какая ему выгода? У нас нечего брать, а мы не нужны.
Без мамы сени закрывали на два запора: один железный, другой березовый коротыш, выпиленный из середины жерди. Толстый конец упирался в стенку чулана. Теперь хоть кто ломись, не страшно. Брат еле вытащил березовый засов и с морозным скрежетом вытянул железный. Дверь распахнулась. Через порог прыгнул здоровый пес. Толька, не помня себя, влетел в избу. Он настолько растерялся, что не закрючил двери. Тут же зашел с собакой мужчина.
- Вот где Ташкент, Джек! Ладно, что открыли, а то бы замерзли посреди волока. Зачем потушили лампу? Зажигайте да не бойтесь, не чужой я, - говорил в потемках ночной гость, пока Толька чиркал спичкой. - Страшный? - помолчав, спросил он.
Да уж! Один вид в дрожь бросал. Борода - метла метлой, глаза - не глаза, а обледеневшие пуговки из-под мохнатых бровей. Шапка с белым налобешником без уха, лопотина в ватных клочьях. Уж точно, из лагеря сбежал.
- Чего уставились? На бродягу похож?
Мы и вовсе перетрусили. Летом ходили разные слухи, будто в наших лесах бродяги появились. Ваньша Шабаленок сам одного видел спящим под забором, но не успел как следует разглядеть. Тот заворочался, что-то закричал во сне. Ванька, когда опомнился, был уже в своей оградке. Может, и был бродяга, кто его знает. Летом каждый кустик ночевать пустит. А зимой, где спасаться? Вот они и просятся в избу погреться.
Незнакомец подошел к лежанке, положил руки на дымоход.
- Давно топили?
- Вечером.
- Выдернуло тепло, не мешало бы затопить. Дрова есть?
- В печи.
Брат все исполнял, как велела мама. Протопит печь, закроет вьюшку, в вольный жар бросает стопкой сырые дрова. За день и ночь они просохнут. На следующее утро разгребай загнету, доставай шабалой угли и топи. Спички экономили. Угли - то ли дело! Сгребешь в загнету, толсто-натолсто засыплешь золой, наутро - они живехоньки! Потому Овдотья Конфетка каждый раз, как что - к нам. А не ближне место из Одиной на край Козловки бежать. Бывало, принесет, а угли потухли. Не горе ли? Второй раз не побежишь - на работу пора. Целый день Витька с Машкой сидят не в протопленной избе. У нас никакого мученья: дрова сразу огнем берутся, весело поверескивают. Не отказались бы, конечно, от веснодельных дров. Но маме некогда весной заготавливать. Сколько мы поширкаем пилой да поколем, с тем и в зиму идем. Нынче пять возов привезли. Не знаем, как март протянем. Мама придет из Уксянки, будем думать. Может, опять Максим Горошиненок поможет. Он прошлой зимой два воза привез. То ли из-за того, что с тятей раньше дружили, то ли другие умыслы держал, не знаем. Больше нас, сирот, маму жалел - везде одна.
- Э-э… да они разопрели, - с досадой, обдирая бересту, качает головой пришелец.
- Не высохли ишо, - подсказывает осмелевший Толька.
- Сухих нет?
- Нисколько.
- Так и до утра прошипят.
- Пошипят, пошипят да пыхнут. - Брат присаживается на корточки. - Что, подтопок не открыл?
- Недотепа! - ругает себя бородач. Он протянул руку. - Митрий. А тебя? Постой… кажется, Натолий?
У Тольки не задержалось на языке:
- Ыхы.
Я вытаращил глаза: откуда ему знать?
- Тебя забыл, - сверкнул он малюсенькими мышиными глазами.
- Пашка.
- Да, да… Отец ишо смешно тебя называл. Как его? Ну… из которой пьют?
- Кружка? - подсказывает брат.
- Не-ет… Чеплашка! Знал хорошо вашего отца, вместе холостовали. Ездили друг ко другу: он в Гладкое, я в Лебяжье. И женились - он на гладченской, я на лебяжьенской. Как жили! Только приходится вспоминать. Наглумилась жизнь: Петра на войне убили. Устинья с вами теперь мыкает. Я невредим вернулся, бог миловал, а дома вот не повезло. Жена горючее возила. Раз уехала и не приехала. Вернее, привезли ее обгоревшую, мертвую. Попала под грозу. Можно было бы где-нибудь притулиться - обождать. Да разве терпится, когда трактора стоят. Гроза затянулась, они и поехали. Гром как пушки гремел. Хряпал и хряпал над головой. В небе живого места не сыщешь - все расплавили молнии. Одна березу сразила, другая Любу сожгла. И выбрала же, окаянная, именно ее. А ехала она в середине обоза. Видно, судьбу на быстром коне не обскачешь. Чему быть, того не миновать. Вот я всю войну прошел и ни одной царапины. Лучше бы мне погибнуть, чем ей. И ребятишки бы жили с ней, а не в детдоме. Как ни тяжело, а ни одна мать не бросит детей. Чего уж Устинья не перетерпела, а вас не бросает.