Вениамин Каверин: Избранное - Вениамин Каверин 10 стр.


- Спасибо, - рассеянно сказал Трубачевский.

Неворожин постучал по тарелке, подошел официант и шепотом сказал, сколько нужно платить, Трубачевский испуганно оглянулся на него И вдруг храбро полез за кошельком. Неворожин ловко придержал его руку.

- Варвара Николаевна, я с вами не согласен, - продолжая разговор, весело и вежливо сказал он. - Это место страшное. И знаете ли чем? Притворством. Здесь все притворяются. Одни - что им весело, другие - что им скучно.

И он заговорил о настоящих барах - в Англии и Америке.

Он рассказывал отлично, с легкостью и как бы без особенного желания заинтересовать, но в то же время с какою-то повелительностью - так, что нельзя было не слушать.

Все время, пока он рассказывал, Трубачевскому хотелось сказать, что недавно он читал превосходное описание бара в романе Драйзера "Сестра Керри", и он долго выбирал удобную минуту. Наконец сказал - и некстати. Варвара Николаевна удивилась, а Неворожин подождал немного и продолжал свой рассказ.

"Не пойду я с ними", - мрачно подумал Трубачевский.

Они спускались по лестнице, и уже слышен был пропавший на минуту шум нижнего зала, а он все не мог решить - идти или нет.

- Я не пойду, - вдруг сказал он и остановился.

Варвара Николаевна обернулась.

- То есть я не могу, - спохватившись и чувствуя, что сделал неловкость, добавил Трубачевский. - Меня ждут. Большое спасибо.

- Ах да, ведь вы здесь не один. Ну, очень жаль. Но вы непременно придете ко мне, непременно. Неворожин, вы приведете! - шутливо и повелительно сказала она и протянула Трубачевскому руку.

- Меня не нужно приводить, - понимая, что она его подбадривает, и мрачнея от этого еще больше, отвечал Трубачевский. - Я приду сам.

- Ах да, ведь вы уже большой, я совсем забыла. - С комическим испугом она отняла у него руку, и вот он уже прощался с Неворожиным, слушая его и ничего не понимая…

Убеждая себя, что он поступил правильно, что это было бы просто свинство, если бы он ушел от товарищей, да еще не простившись и не расплатившись, Трубачевский спустился вниз, и все показалось ему еще более шумным и дымным, чем прежде. Он помнил, что столик был у окна, рядом сидел маленький дьякон, утверждавший, что козырный туз похитрее неба. Он нашел дьякона. Но за столиком, где сидели студенты, теперь никого не было. Никого! В припадке рассеянности Трубачевский машинально взял пробку и стал вертеть ее в пальцах.

Никого! Столик был еще не прибран, грязные вилки валялись, разваленная горка хлеба лежала на металлической тарелке, недопитая кружка портеру стояла там, где он ее оставил.

Он бросил пробку и побежал в вестибюль.

Еще издали он увидел в дверях знакомую короткую шубку с висячими смешными рукавами. Варенька уходила. Неворожин придерживал дверь.

- Варвара Николаевна! - крикнул Трубачевский.

Дверь захлопнулась. Без пальто и шапки он догнал их в двух шагах от подъезда.

- Варвара Николаевна, вы меня к себе приглашали. Мои приятели ушли, я свободен, и если можно…

- Ну конечно, можно, и очень рада. Идите одевайтесь, мы подождем.

3

Он вернулся в шестом часу утра, разделся и лег. Мелодия, которую играл у Варвары Николаевны патефон, все вспоминалась ему, особенно одно место, где вдруг вступал мужской убедительный голос.

Хотелось пить, но он не вставал. Он слышал, как проснулся и зашелестел газетой отец, и ему представилось, как отец лежит в своей глубокой кровати, держа газету далеко от глаз, и читает, наставив усы, хмуря рыжие старческие брови.

Трубачевский повернулся на бок. Спать, спать! Но спать не хотелось, и он снова стал думать о том, что было у Варвары Николаевны.

Ничего особенного. Они сидели и пили чай. Плюшевый мишка лежал на диване; она сказала, что Трубачевский похож на него, что этот мишка - хороший и умница, все понимает.

"Митя подарил", - сказала она с нежностью, и Трубачевский понял, что так она называет Дмитрия Бауэра, которого в доме все называли Димой. Они заговорили о нем, и она спросила, нравится ли он Трубачевскому. "Да, очень". - "Ну вот видите. А этот человек, - с холодным, почти враждебным видом она посмотрела на Неворожина, - он говорит…" - "Я сказал только, что Дмитрий Сергеевич - сын своего отца", - равнодушно возразил Неворожин…

Очень хотелось пить, но Трубачевский все не вставал, хотя уже несколько раз казалось ему, что он садится, накидывает одеяло, отправляется на кухню, наливает воду и пьет. Он чувствовал во рту вкус воды, но все не вставал.

Часы-ходики постукивали в кухне, он стал засыпать. Но прошло сколько-то - полчаса или час, - и он вдруг понял, что еще не спит.

- Ну ладно, ведь ничего не случилось, - с досадой сказал он себе. - Все хорошо, и хорошо, что я познакомился с ними. Каждый человек - сын своего отца, ничего особенного нет в этой фразе.

Но в этой фразе было что-то особенное, и Неворожин недаром сказал ее с таким притворным равнодушием.

Ходики постукивали в кухне, он стал прислушиваться к ним и - верный способ уснуть - дышать в такт, через каждые четыре удара; он дышал в такт до тех пор, пока сон совсем не прошел.

С открытыми глазами он лежал в темноте. Щеки горели. Он перебирал в памяти этот вечер, который был, кажется, страшно давно, а между тем все еще продолжался.

Ничего особенного. Они сидели и пили чай. Потом она ушла куда-то и вернулась в расшитом японском халате. Разливая чай, она откинула рукава, и руки открылись почти до плеч, полные и белые, так близко…

Шепотом он сказал про нее самое грубое слово, какое только мог придумать. Черт возьми, он бы знал, что делать, если бы она была сейчас здесь в этом своем халате!

С волнением, которое нечего было скрывать теперь, когда он был один и в постели, он вскочил и прошелся по комнате, накинув на себя одеяло.

Отец окликнул и спросил, отчего он не спит, он сказал:

- Ничего, - и пошел на кухню.

Ходики стучали в кухне, и все было, как всегда, как будто ничего не случилось. Он залпом выпил стакан воды, такой холодной, что заболели зубы, вернулся и лег.

Он больше не думал о ней. Завтра он читает доклад о Рылееве, и надо непременно заснуть, потому что уже девятый час, а в двенадцать - он в университете. Он прочитает доклад, потом пойдет к Бауэрам, а потом…

И он вспомнил о Машеньке с такой тоской, с таким чувством стыда перед нею и беспокойства, что даже ноги похолодели. Но на душе все-таки стало легче, когда ему представилось ее лицо, с этим знакомым и милым выражением доброты и упрямства, и как она много и быстро говорит и вдруг становится сдержанной и церемонной.

Он хотел попросить у нее прощения за этот вечер, за то, что в баре волосы коснулись щеки, за эти руки разливавшие чай, но не успел, заснул.

4

Весь день он думал о Машеньке.

Умываясь и прикладывая ко лбу холодную мокрую ладонь, он прислушивался к себе - прошло или нет это чувство радости и беспокойства, с которым он уснул накануне.

Отец разучивал марш на кларнете, все начинал и бросал. Трубачевский поморщился с отвращением и решил, что прошло. Но когда, наскоро выпив чаю, он вышел на улицу и оказалось, что большие мягкие хлопья садятся на плечи и лицо и тают, щекоча кожу, он решил, что нет, не прошло. И ему снова, как ночью, захотелось увидеть Машеньку и услышать, как она говорит.

В шесть часов - вот когда он ее увидит! Сейчас двенадцать, в два он читает доклад у Лавровского, и четыре - профбюро, в котором он был представителем своего отделения, в пять… Он засвистал и прибавил ходу.

В университетской библиотеке он перелистал свой доклад. Кто будет возражать? Конечно, Климов со своей теорией литературного фона, в которой никто, даже он сам, разобраться не может. Еще кто? Ну, еще кто-нибудь - Боргман или Дерюгин.

Соображая, что будет оспаривать Боргман или Дерюгин, он перебрал в уме главные пункты доклада. Вот это - нет. И это - нет, вот это - да, здесь будет потасовка!

Но Боргман, Дерюгин и Башилов - это все было одно и то же; он знал, как с ними говорить и что отвечать на их возражения. Будут и другие люди - например, Осипов или Репин. Он представил себе Репина - рыжего, с некрасивым, умным лицом, с медленной, запинающейся речью. Будут девицы. Впрочем, девицы, кроме Таньки Эвальд, будут молчать, а Танька невпопад приводить цитаты из Маркса. Главное - Репин.

И, думая, о чем будет говорить Репин, Трубачевский пошел в чайную, помещавшуюся в одной из маленьких аудиторий, взял чаю и пирожок. Девица за прилавком, которую весь университет называл Наденькой, ласково встретила его и положила в стакан три чайные ложки сахару, вместо законных двух. Он радостно улыбнулся ей и сказал, что она опять похорошела, - еще немного, и это станет общественным бедствием: студенты бросят все дела и будут с утра до вечера торчать в чайной.

И точно, чайная была полна. Даже на окнах сидели со стаканом в одной руке, с булочкой в другой. Трубачевский с трудом нашел свободное место.

Знакомая студентка задумчиво ела за соседним столиком винегрет. Он сравнил ее с Машенькой, и студентка так проиграла от этого сравнения, что ему захотелось ее утешить.

- Срезались? - с участием спросил он.

Не переставая жевать, она молча серьезно кивнула.

- По какому?

- У Золотаревского, по истмату.

И она рассказала, что Золотаревский все время молчал, а потом спросил: "Это все, что вы знаете?" - и прогнал.

- Подумайте, второй раз! А у меня за первый курс минимума не хватает.

Большое, сиротливое ухо торчало из-под вязаной шапки, нос был большой, унылый. У Машеньки совершенно не такой нос, а ухо узенькое - он один раз видел.

- У вас есть какая-нибудь подруга, вроде вас (он чуть не добавил: "С такими же ушами и носом"), которая уже получила зачет по истмату?

- Есть.

- Ну вот вы ее вместо себя и пошлите. Ведь Золотаревский слепой. У нас Башилов за троих сдал…

Маленький, лопоухий Климов, которому Трубачевский вот уже месяца два как обещал статью для стенной газеты, стоял в очереди за чаем и улыбался ему. Трубачевский хотел удрать, но было уже поздно.

Он помахал Климову и поднял вверх два пальца.

- Климов, и для меня!

- Ладно.

Девица ушла, он занял для Климова место.

Два дюжих служителя внесли наконец огромный самовар, и Наденька, кокетливо кося, принялась разливать чай. Климов принес два стакана.

- Садись и слушай, - сказал он, хотя Трубачевский сидел и слушал. - Мы с Боргманом статью написали. Такой штурм ле дранг, черт знает.

Климов говорил "штурм ле дранг", "перпетуум нобеле", "де мортиус аут бене, аут михиль" и т. д. - и славился на факультете своей рассеянностью. Все его любили, особенно девушки.

- Ну, читай! Большая?

- Маленькая, - быстро ответил Климов и стал читать - "Как известно, на факультете языка и материальной культуры читаются любые курсы, начиная с эпиграфики, которой занимался еще сам Аристотель, и кончая биологией…"

- Постой! Как эпиграфикой? Во-первых - Аристотель никогда не занимался эпиграфикой, во-вторых - у нас такого предмета нет.

- Ну, давай что-нибудь другое.

- Куроводством, - серьезно предложил Трубачевский.

Климов покатился со смеху.

- "В программе этнографического отделения, - продолжал он, - еще видны остатки прежнего историко-филологического факультета. Зато в отделении истории материальной культуры уже просто ничего не видно. Должно быть, первоначальная мысль талантливого создателя этого отделения…"

- Это не ты писал, а Боргман. Узнаю стиль.

- Честное слово, я, - улыбаясь и нисколько не скрывая, что врет, сказал Климов.

Он вытащил из кармана две булочки, которые купил вместе с чаем и забыл съесть, и предложил одну Трубачевскому. Булочка была облеплена крошками табака из кармана, но Трубачевский подумал немного и съел.

- Что касается студентов, - прожевывая и заранее улыбаясь, продолжал Климов, - то их следует разделить на несколько групп. Первую и самую многочисленную составляют так называемые "плавающие и путешествующие", то есть молодые люди, сбежавшие с других факультетов по той причине, что одни не могли усвоить первоначальных основ анатомии, другие - математики или географии. На второе место…

Он продолжал читать, но Трубачевский уже не слушал.

- Климов, - сказал он вдруг, воспользовавшись тем, что приятель, увлекшись булочкой, на минуту оставил статью, - ты когда-нибудь был влюблен?

Климов перестал жевать.

- Надо обрасти шерстью, - с добродушным презрением сказал он, - чтобы заниматься подобной ерундой.

Трубачевский немного покраснел и встал.

- Будешь на докладе? У меня в два доклад.

- О чем?

- О Рылееве.

- У Лавровского?

- Да.

- Буду.

5

Лавровский опоздал, аудитория была почти полна, когда он явился, вытирая запотевшие очки, в своем длинном сюртуке, со всегдашним значительно-фальшивым выражением на лице старой аристократической бабы.

С волнением, которое (он это наверное знал) пропадет после первой же страницы, Трубачевский начал доклад…

Здесь были люди, связанные с традициями и понятиями старой русской интеллигенции, хотя они презирали эти традиции и отрекались от них, как Боргман и Башилов. Были здесь и люди, явившиеся из деревни, но быстро утратившие всякую связь с ней, как Дерюгин, относившийся с тайным изумлением и к самому себе, и к той среде, которая теперь его окружала. Тщедушный и робкий на вид, а в действительности непреклонный, пылкий и поглощенный собою, - он жил, не замечая лишений. Стипендию он тратил на книги. Вот уже два года как он работал над историей русского лубка. В одной из самых страшных комнат Мытнинского общежития он ночами сидел над лубочными картинками - и все писал и переделывал, все был недоволен. Читая доклад, Трубачевский мельком взглянул на него. Он слушал внимательно - длинный, с глазами сектанта, с впалой грудью и маленькой белобрысой головой.

Здесь был Сергей Мирошников, который уже и тогда писал плохие стихи, но еще не был известен. Читая доклад, Трубачевский все время помнил, где он сидит, и старался не смотреть на него, боясь того чувства неясности и беспокойства, которое при встречах с Мирошниковым его всегда тяготило.

Мирошников, Дерюгин, Боргман - все это была одна компания, и в представлении Трубачевского она определялась какой-то длинной, запутанной, приподнятой фразой. Эта фраза пугала его, он чувствовал, что за нею нет ничего или почти ничего. Кроме того, с ними всегда был Башилов, этот скучный подлец, которого он ненавидел.

Но здесь были и другие люди. Вот там, на последней скамейке, сидел Репин, тот самый, возражений которого Трубачевский так боялся. А рядом - Осипов, Танька Эвальд, Климов. Осипов был самый старый студент на факультете. Читая доклад и невольно волнуясь (потому что он дошел до тех мест, в которых не был уверен), Трубачевский остановился взглядом на его внимательном, слушающем лице и уже потом читал только для него, только к нему и обращался. Это и было впечатление, которое Осипов производил на всех…

Сперва над ним подшучивали, называли "отец" или даже "папаша", потом стали уважать. Его нельзя было не уважать. Он в сорок два года бросил мастерские Палаты мер и весов и стал заниматься историей литературы. В таком человеке, уже сделавшем, казалось, больше, чем было в его силах, должна была чувствоваться напряженность, усталость, - а в нем нет. Видно было, что он знает себя. Он даже думал медленно - не потому, что не мог иначе, а потому, что знал, что в его годы нельзя торопиться. Историю литературы он изучал с терпеливым спокойствием человека, всю жизнь: занимавшегося производством точных приборов.

Он слушал доклад, и по спокойно-добродушному лицу его нельзя было заключить, согласен он с Трубачевским или не согласен.

Вот согласна ли Танька - об этом нетрудно было догадаться.

И Трубачевский невольно улыбнулся, заметив, как в одном месте Танька сильно затрясла головой, а потом бросилась записывать возражения, помогая себе языком, бровями и даже носом.

Она первая взяла слово, когда Трубачевский кончил доклад. Отрицая за декабристами роль представителей какого бы то ни было класса, она объявила, что восстание 14 декабря не удалось только потому, что во главе его стояли интеллигенты. Она запнулась на этом слове, курчавые волосы вздрогнули все сразу, и вдруг она заговорила быстро и страстно. Интеллигенция никогда не видела и не понимала, что революцию делают массы. Идеология декабристов была революционна, но в практике их ничего революционного не было. О Рылееве она умолчала.

Путаясь и перебивая себя, Климов объявил, что до тех пор, пока не будет тщательно изучен литературный фон эпохи, вопрос этот решить невозможно. О Рылееве он сказал, что это был плохой поэт, нисколько не характерный для литературного фона эпохи.

Прекрасная розовая девица, с пятнами на щеках, взволнованно моргая, упрекнула Трубачевского в кантианстве.

Потом заговорил Осипов - медленно и как бы с трудом, и, как всегда, все оказалось умнее и глубже. Он упрекнул Татьяну Эвальд в том, что она плохо прочитала Соломатина, который совсем в другом смысле писал об интеллигенции в декабристском движении и который, кстати, сам ничего не понял в классовой природе декабризма. Тихим, но ядовитым голосом он объяснил розовой девице, что такое кантианство и почему к докладу Трубачевского оно не имеет никакого отношения, Понятие "литературный фон" в целях исторической точности он предложил Климову заменить понятием "литературный фонд".

- Я это потому говорю, - тихо добавил он, когда перестали смеяться, - что из литературного фонда, говорят, еще можно кое-что получить, а из литературного фона - ничего.

Сердитый и смешной, похудевший после вчерашней ночи, Трубачевский сидел и все припоминал одну фразу, с которой хотел начать ответ.

"Пропаганда, Рылеев и южные", - написал он на исчерканном листе и, одним ухом слушая Репина, который один сказал что-то в защиту доклада, стал рисовать профиль.

Все складывалось: с этого он начнет, потом кстати ответит Таньке Эвальд, потом о политическом значении поэзии, потом…

И все расстроилось, когда Лавровский, подводя итоги прениям, объявил, что "в этом докладе нашел вольное или невольное отражение старый спор между двумя нашими известными историками - Щепкиным и Бауэром" - и что "наш докладчик, по естественному, ходу вещей, избрал точку зрения академика Бауэра", с которой он, профессор Лавровский, никак согласиться не может.

И, мысленно засучив рукава, красный и взволнованный, Трубачевский, едва дослушав его, ринулся в бой.

Назад Дальше