Вениамин Каверин: Избранное - Вениамин Каверин 13 стр.


Это повторилось Первого мая. Трубачевский, вместе с другими студентами, проходившими военную подготовку при университете, стоял в колонне на берегу Зимней канавки. Три оркестра, блестя на солнце белыми раструбами, выстроились у Александровской колонны. Маленький нарядный автомобиль появился на площади и помчался вдоль неподвижных рядов. Двое военных ехали в нем стоя. Крики "ура" встречали автомобиль и перегоняли его, отдаваясь в полузамкнутом круге зданий. Войска стояли, казалось, сплошной стеной, но он разделил их, и несколько минут над рядами двигались две фуражки и руки, поднесенные к козырькам. Как по горной дороге, он проехал петлями вдоль всех колонн, завернул на улицу Халтурина, и Трубачевский, стоявший в переднем ряду, увидел спокойное немолодое лицо и поднятую руку командующего парадом. Автомобиль давно исчез, а он все еще смотрел ему вслед с восторгом и волнением.

Все стихло. Потом команда, которую радио донесло до Зимней канавки, раздалась, повторенная начальниками отдельных частей, - и парад начался…

День был такой, что ни о чем нельзя было думать, кроме как о том, что занимало всех и было перед глазами. И Трубачевский ни о чем не думал. Вместе с другими студентами он качал военного инструктора, напрасно отдававшего самые строгие приказания. Вместе с другими он отправился искать Осипова среди партизан, одетых с ног до головы в черное и стоявших на улице Халтурина, недалеко от студентов. Собрались качать и его, но командир не позволил. Вместе с другими Трубачевский стоял в очереди за конфетами и пирожками у фургона, появившегося на той стороне Канавки, и ел то и другое, хотя конфеты были почему-то горьковатые, а пирожки отдавали салом. Он перемигивался с девицей, сидевшей на балконе углового дома, и отпускал по ее адресу довольно смелые шутки. Вместе со всеми он хохотал до упаду, когда девица исчезла и через несколько минут вновь появилась в красных высоких сапожках и полосатом платье, отчетливо обрисовавшем под весенним ветром ее содержательную фигуру.

Инструктор закричал "стройся", и все заняли места. Но долго еще ожидали выхода на площадь, так долго, что солнце успело передвинуться, и тот ряд, в котором стоял Трубачевский, оказался в тени. Невольно и он и другие студенты оттеснили пикеты и снова продвинулись на освещенное солнцем место.

Еще четверть часа, и, стараясь держать равнение, отбивая шаг, он выходил на шумную, полную музыки и торжественного волнения площадь.

Радио встретило их командой, разошедшейся с командой инструктора, и вся колонна едва не сбилась с шага. Громким шепотом кто-то сзади повторил счет, и вот радио уже осталось где-то за спиной, и началась нарядно-разноцветная, говорящая и смеющаяся трибуна.

Трубачевский шел, чувствуя, как мурашки восторга и вдохновения стянули спину. Равномерный гром музыки, которая была чем-то шумно-парадным, сверкающим на солнце, все приближался, стал вплотную, и на выступе центральной трибуны Трубачевский увидел плотного, прямого человека, полуседого, с открытым лицом. Это был Киров. Трубачевский побледнел от гордости и волнения. Не слыша предостерегающего шепота товарищей, он сбился с шага - и не заметил. Приветствие донеслось до него, негромкое, но внятное, и он опоздал с ответом, закричав "ура", когда все уже замолчали. В каком-то торжественном беспамятстве прошел он мимо трибуны…

С записной книжкой в руках он бросился в тень, на ступеньки манежа: новый вариант, тот самый простой и бесспорный, который приснился ему несколько дней назад, был найден наконец и записан.

Отшучиваясь от товарищей, приписавших его замешательство на площади девице в красных сапожках, а потом, стоя навытяжку перед инструктором, делавшим ему выговор за то, что перед самой трибуной он сбился с шага, он повторял и повторял вариант?

Сей всадник, папою венчанный,
Пред кем унизились цари…

Вернувшись домой после целого дня ходьбы, разговоров и песен, он, не умываясь, не отвечая на вопросы отца, сел за стол. Вот она, эта рукопись! Он весело погрозил ей кулаком и, насвистывая марш, взялся за работу.

Стемнело, когда он встал, растерянный и разбитый.

Даже в бессмысленном тексте, оставшемся после Пушкина, было все-таки больше смысла, чем в этом варианте, который весь день казался ему бесспорным.

5

Это было восьмого мая - памятный день!

Трубачевский пришел в архив на полчаса раньше и обрадовался, что старика нет дома. С утра ему хотелось побыть одному - нужно было все обдумать, все взвесить.

Груды выписок из исторических журналов, материалы по истории пугачевского бунта валялись на его столе, - вот уже неделя, как он бросил работать. Под ними, под бюваром, спрятанные от старика, лежали бесконечные варианты загадочного стихотворения Пушкина.

Трубачевский приподнял бювар, с тоскою посмотрел на эти варианты и стал ходить из угла в угол.

Как все знакомо! Эта комната, в которую он вошел год назад, - тогда все казалось необыкновенным. А теперь знакомые провода раскачивались под ветром за стеклянной знакомой дверью балкона.

Он ходил, прислушиваясь к шагам, и думал об этой рукописи, которую так и не сумел разгадать. Он оправдывал себя; в конце концов лучшие знатоки ничего не поняли в ней, ни одной строфы не прочитали. Он взял на себя слишком много. И все же он справился бы с этой задачей, если бы не отец, который с утра до вечера пристает к нему со своими наставлениями, если бы не Бауэр со своим пугачевским бунтом. И больше всего - женщины. Женщины, которые прежде снились раз в месяц, а теперь каждую ночь. Ложась спать, он обтирался холодной водой. Он делал гимнастику. Ничего не помогало…

А впрочем, нужно быть честным перед самим собой. Дело не в женщинах.

(Анна Филипповна, бормоча и шаркая, прошла по коридору.)

Дело не в женщинах. Он бездарен - вот в чем дело. Всю жизнь он будет рыться в старых бумагах. К сорока годам он станет седеющим архивистом в потертых штанах, в пиджаке, засыпанном перхотью. Он будет человеком, о котором говорят: "Этот в пенсне с ленточкой?" (Пенсне с ленточкой надевал, читая газету, отец.)

- Да, я бездарен.

С ожесточением он вслух сказал это слово. Это ужасно, это невозможно, он не хочет этому верить, но это так!

(Дверь в кухню осталась открытой, слышно было, как старуха рубила что-то в деревянной чашке.)

Бездарен, и одинок.

Со вздохом он подошел к столу и тронул рукой бумаги. На чем он остановился? Старик просил его проверить даты. Он медленно припоминал: старик писал комментарий к "Капитанской дочке" и просил его проверить даты полководцев, сражавшихся с Пугачевым.

Ну что же, пойдем и проверим…

С полчаса назад он брал документы из пушкинского бюро, и оно осталось открытым, доска откинута на узких стальных полосках. Он приостановился на минуту - закрыть или нет? - и, решив, что не стоит, прошел к Бауэру. Взяв с полки один из томов "Русской старины", он стал читать биографию екатерининского полководца.

"Иван Иванович Михельсон (из дворян Лифляндской губернии, сын полковника) родился в 1740 году, а в 1754 году, т. е. когда ему минуло четырнадцать лет, уже зачислен был рядовым в лейб-гвардии Измайловский полк…"

Вот так будет и через десять лет и через двадцать. Он будет стоять у книжной полки с историческим журналом в руках и проверять даты. И радоваться, если удастся доказать, что генерал Михельсон родился не в 1740 году, а в 1741-м.

"Такая крайняя юность в солдате не поразит нас, если вспомним, что в те времена сплошь и рядом бывали случаи зачисления чуть ли не младенцев рядовыми и даже сержантами в гвардейские полки".

Он женится, а жена будет стерва. Маленькие, слабые дети. Дети! Он засмеялся, у него стало доброе лицо.

Ну, так. Четырнадцати лет зачислен Михельсон рядовым. Что же дальше? Он читал, бормоча, делая пометки в блокноте, понемногу увлекаясь работой.

"Неизвестно, нес ли Михельсон действительную службу с 1754 года. Но через год он был уже сержантом, а в феврале 1755 именным высочайшим указом произведен в офицеры и назначен поручиком в 3-й мушкетерский полк…"

В пятнадцать лет уже поручик! А мне двадцать. Бросить все к черту и пойти в армию - вот что нужно сделать!

"Семилетняя война была в полном разгаре, и 3-й мушкетерский полк…"

А впрочем, двадцать лет - это не так много. В конце концов, я только на втором курсе. И меня уже знают в университете. Бауэр любит меня. Сорок целковых в месяц.

Он стоял у полки с раскрытой книгой в руках и прислушался: шаги осторожные, легкие. И вдруг дверь из архива в кабинет захлопнулась, кто-то плотно припер ее и дважды повернул ключ. Заложив пальцем биографию генерала, Трубачевский попробовал открыть дверь. Нет, заперта.

- Это вы, Анна Филипповна?

Снова шаги, на этот раз торопливые. Все стихло.

- Кто там?

Никакого ответа. Он бросил книгу и вышел, сперва в столовую, потом в коридор. Сердито и с беспокойством он постучал в архив со стороны коридора.

Дверь сама отворилась. Никого. И все на своих местах: книги раскрыты на закладках, бумаги и выписки лежат там, где они лежали четверть часа назад.

Но кто-то был здесь. Стул, стоявший прежде возле письменного стола, был отодвинут; еще покачивался, задетый чьим-то движением, шпур переносной лампы…

Не дождавшись Бауэра, Трубачевский ушел в начале восьмого часа, - с каждым днем он уходил все раньше.

6

Еще утром решено было, что сегодня он зайдет к Карташихину, - после бара они не встречались ни разу. Он огорчался, когда вспоминал об этом вечере, - впервые они с Карташихиным так неловко расстались, не простившись и ничего не объяснив друг другу.

Матвей Ионыч впустил его и, взяв за руку, торопливо повел к себе.

- Ш-ш, спит, - сказал он шепотом, едва только Трубачевский открыл рот; и легким, быстрым движением - чтобы не скрипнула - Матвей Ионыч притворил дверь.

- Матвей Ионыч, что случилось, кто спит? - спросил Трубачевский и хотел сесть на кровать.

Но Матвей Ионыч мигом отдернул его, подставил стул и остановился, сгорбившись и соединив страшные брови.

- Ваня?

Матвей Ионыч кивнул. Маячный огонь был постоянный, с проблесками, что означало, как известно, что Матвей Ионыч был огорчен или взволнован.

- А что с ним?

- Болен.

- Чем?

Матвей Ионыч молча подвинул к нему коробку с табаком и книжечку папиросной бумаги. Слышно было, как за стеной дышал Карташихин.

- Слишком много работает, - сказал вдруг Матвей Ионыч, - не слушает никого. День и ночь. Здоровье страдает.

Трубачевский посмотрел на старого моряка и испугался: Матвей Ионыч стоял, расставив ноги, сгорбившись, и мрачно разглядывал свою черную, обгорелую трубку.

- Запретить, - серьезно сказал Трубачевский.

- Запрещал, уговаривал. И слушать не хочет.

Трубка засопела, и Матвей Ионыч умолк - без сомнения, надолго. Но Трубачевский, к своему изумлению, заметил, что Матвей Ионыч снова открывает рот. Он побурел - кровь прилила к темным щекам - и еще глубже втянул голову в плечи.

- Матвей Ионыч!

Матвей Ионыч поднял короткий палец с пожелтевшим ногтем.

- Ненормально гонит баб, - тихо, но внушительно сказал он.

Трубачевский ошалел.

- Кого?

- Баб.

- Каких баб?

- Вообще баб. Другие гоняются, фигли-мигли. Он не хочет и слышать, вон и вон.

- Коля, ты? - спросил из-за стены Карташихин.

Трубачевский зашел к нему. Он сидел в постели одетый, покрывшись пальто, хотя в комнате было очень тепло, почти жарко. Стопка книг лежала на полу подле изголовья, и веревка была протянута от кровати к выключателю у дверей.

Трубачевский посмотрел на приятеля, потом на веревку.

- На случай, если захочешь повеситься? - осторожно пошутил он и сел на кровать.

- Нет, это чтобы гасить огонь, не вставая, - сказал Карташихин.

Он говорил ровным голосом, как будто боялся, что вдруг скажет не то, что хочет. Он был желтый, глаза провалились, скулы торчали. "Влюбился", - вдруг подумал Трубачевский.

- Давно слег?

- Ерунда, третий день. Завтра встану. А ты как?

- Хорошо.

Карташихин закрыл один глаз.

- Ну, не очень. Все книги переписываешь? Дай-ка закурить.

Трубачевский дал ему папиросу. Несколько минут они курили, молча поглядывая друг на друга.

- Что-то ты мне не нравишься, - сказал наконец Трубачевский.

- Да что ты? Очень жаль.

- Я лучше к тебе завтра зайду.

Карташихин улыбнулся с прежним добрым выражением, но сейчас же снова стал равнодушно-серьезен.

- Вот балда, обиделся! - холодно сказал он. - Ну, выкладывай.

- Что выкладывать?

- Все. Ведь я тебя никак месяца три не видел.

Случалось и прежде, еще в школе, что Карташихин вдруг отгораживался, уходил в себя - и, кажется, без всякой причины. Он становился холоден, нарочно груб, и даже самые близкие, едва заговорив с ним, натыкались на эту холодность и грубость. Это была как бы дверь, которую он вдруг закрывал за собой, и уже напрасно было бы пытаться к нему проникнуть.

Утром, когда Трубачевский решил, что непременно зайдет к приятелю, он по обыкновению все рассказал ему в уме, - нужно было рассказать очень много. Но теперь, едва заговорив, он почувствовал, что наткнулся на эту дверь и что Карташихин не хочет понять его и даже не хочет слушать.

- Ну хорошо, а почему это важно? - сказал он с раздражением, когда Трубачевский рассказал ему о своей неудаче с пушкинской рукописью. - Ты говоришь, важно?

- Очень.

- А по-моему, вздор. Ну, одним стишком больше на свете, допустим, даже хорошим. Стоит ли ради этого копья ломать?

- Замечательно! - сказал Трубачевский. - Это новость. Так, может быть, и всего Пушкина побоку?

- Может быть, и всего. Сейчас не в нем дело.

- Та-ак. Ну, а в чем же сейчас дело?

Вместо ответа Карташихин взял со стола и протянул ему московскую "Правду". Одна из статей была исчеркана карандашом. Слова "пятилетка", "пятилетний план", тогда еще непривычные, повторялись в ней очень часто. На первой полосе газеты была напечатана карта Советского Союза, и у карты был незнакомый вид. Черные квадраты - новые города - стояли там, где они никогда не стояли, Волга впадала в Дон, на Днепре исчезли пороги.

Рассеянно улыбаясь, Трубачевский просмотрел статью.

- Ладно, сегодня не будем спорить. Ты болен.

- Я здоров.

- Нет, ты болен.

Карташихин скинул пальто и встал с кровати. Он потянулся не без труда, потер ладонями лицо, согнул и разогнул руки.

- Ну, садись, - лениво и с угрозой сказал он и, сняв со стула книги, придвинул его к столу. - Я тебе сейчас покажу, как я болен.

Он поставил локоть на стол.

- Иди ты… знаешь куда?

Карташихин посмотрел исподлобья.

- Садись, - сказал он тихо, но таким голосом, что Трубачевский послушался и сел. - Давай руку.

Когда-то они увлекались этой игрой: нужно было поставить локоть на край стола, схватиться ладонь в ладонь и пригибать - чья рука сильнее.

- Честное слово, ошалел, - пробормотал Трубачевский и поставил локоть. Они взялись. Карташихин опустил голову. Волосы упали на лоб. Плечи поднялись. В глазах появился злобный оттенок, и разрез их стал длинный и узкий. Такая сила вдруг стала видна во всей его согнутой, напряженной фигуре, что Трубачевский и рассердился и растерялся. Рука его гнулась. Он задержал дыхание, сердце остановилось. Но было уже поздно. Карташихин пристукнул к столу его руку и встал.

- Ты сжулил, локоть не так поставил, - с досадой сказал Трубачевский.

- Давай еще раз.

- Нет, к черту. Я пойду.

Он был уже в прихожей, и Матвей Ионыч, значительно хмуря брови и все собираясь что-то, спросить, провожал его, когда Карташихин выглянул из дверей.

- Коля, иди-ка сюда, - сказал он. - На минутку.

Трубачевский вернулся.

- Послушай, куда ты пропал в тот вечер - помнишь, когда мы были в баре? Мы тебя не дождались.

- Не дождались! Я вернулся через десять минут.

- Мы решили, что ты пойдешь ее провожать, - равнодушно сказал Карташихин.

- Да я и пошел. И просидел у нее до утра, - самодовольно, и чувствуя, что самодовольно, отвечал Трубачевский.

Карташихин неловко усмехнулся. Он хотел, кажется, сказать что-то, и Трубачевский невольно подался к нему… Но все уже пропало.

Они простились, и огорченный, рассерженный Трубачевский сбежал с лестницы и через дворы-коридоры вышел на улицу Красных зорь.

Назад Дальше