Происшествие из жизни - Евдокимов Николай Семенович 3 стр.


"Рахасен, Рахасен, чем же ты напоминаешь мне сына?" - подумал Трижды Величайший и вдруг содрогнулся от мысли - не похож ли Рахасен на Каина, наивно не зная, что такое убийство. Но Каин был житель земли, был смертен, может быть, прав Рахасен, говоря: зачем ему, жителю иного мира, наука убийства?

Эта мысль испугала Трижды Величайшего: кто же он, Рахасен, не посланник ли Не Имеющего Имени, не хочет ли Сотворивший разрушить царство тьмы? Не хочет ли он, чтобы Рахасен научился убийству, а потом научил убивать друг друга жителей тьмы, лишив их бессмертия? С самого начала он, Сотворивший, борется со своими созданиями и, всесильный, не может их побороть ни на земле, ни в преисподней. Неужели Рахасен - сын Сотворившего?

Рабочий день кончился. Сергей Григорьевич сложил бумаги, хлопнул ладонями по столу, как бы ставя точку на сегодняшних делах и заботах, откинулся на спинку кресла и закрыл глаза, отдыхая. Затем нажал кнопку селектора, спросил:

- Вы здесь, Людмила Павловна?

- Да, конечно, - испуганно ответила она.

- Возьмите у меня бумаги… и домой, домой.

Она вошла в кабинет робко, настороженно, что-то жалкое появилось в ней, и, увидев ее такой, Сергей Григорьевич испытал неловкость. Его вдруг осенила мысль, что она, Людмила Павловна, боится его, что ее страх не равноценен тому проступку, который она допустила. Она ошиблась, растерялась перед тем безумцем, как, впрочем, растерялся и он, Сергей Григорьевич, но ошибка - не преступление, а страх - совсем не то чувство, которое должно сопровождать осознавшего свою ошибку.

- Людмила Павловна, - сказал он, - стыдитесь, голубушка. Что с вами? Забудьте этого сумасшедшего.

- Хорошо, - покорно ответила Людмила Павловна, - я забуду, конечно. Я уже забыла.

Она взяла со стола папки и вышла из кабинета, испытывая еще большее недоумение из-за того, что Сергей Григорьевич был мягок, но она-то знала, что Сергей Григорьевич не любит прощать ошибки.

Он вышел из кабинета, сказал "Всего доброго!", улыбнулся ей и ушел.

Людмила Павловна оставляла работу последней. Она запирала кабинет Сергея Григорьевича, проверяла, закрыты ли комнаты сотрудников, и стремглав бежала вниз по лестнице, потому что в час окончания работы бесчисленных учреждений, которыми забиты коридоры и отсеки огромного здания, ждать, что лифт остановится на ее этаже, было бесполезно.

Она торопилась к больной матери, но, прежде чем добраться до дому, ей предстояло выстоять две или три длинные очереди в "Универсаме" за продуктами, потом мчаться к трамвайной остановке, ухитриться втиснуться в первый же переполненный вагон и полчаса толкаться в нем, стиснув зубы, едва удерживая онемевшими пальцами тяжелые сумки. Выходила она из трамвая в полуобморочном состоянии. Посидев во дворе на скамейке, придя в себя, Людмила Павловна делала веселое лицо и шла домой, с порога радостно возвещая:

- Это я, мамочка!

Она с тревогой ждала ответа, потому что ответа могло и не быть: с матерью в любое мгновение могло случиться непоправимое. Но Аграфена Ниловна что-то мычала, и Людмила Павловна успокоилась. Опорожнив на кухне сумки, шла в комнату, где третий месяц лежала страдающая желудочными и сердечными болями, с каждым днем теряющая волю к жизни мать. Порою Аграфена Ниловна не узнавала дочь, путала ее с какой-то Клавкой, которая еще в давние времена, до войны, пыталась отбить у нее молодого мужа. Она приподнималась на кровати, спрашивала подозрительно:

- Опять ты, Клавка, прискакала? Я тебе глаза выцарапаю, бесстыжая. Павлик, выгони ее!

Но ни Павлика, отца Людмилы Павловны, ни Клавки бесстыжей давно не было в живых: Клавка погибла во время войны, а Павел Андреевич умер три года назад.

Выругав Клавку, Аграфена Ниловна вдруг узнавала, что перед нею не ненавистная разлучница, которой уже нет на земле, а доченька Люда, и плакала, и просила у Людочки прощения. Людмила Павловна, успокаивая ее, не умела сдержать слез.

- Ну, мама, какие пустяки, ерунда, мамочка.

Но мамочка тут же преображалась и начинала ругать Людмилу Павловну за нехорошее слово "ерунда", слыша в этом слове обиду для себя. Бог мой, сколько нужно терпения, чтобы выносить переливы настроения и внезапные обиды теряющей память матери.

Накормив ее ужином, Людмила Павловна шла на кухню и там, чтобы не мешать материнскому сну, садилась за пишущую машинку и печатала, печатала до глубокой ночи чью-нибудь диссертацию или студенческую дипломную работу, добытые не без труда, по знакомству. У нее было преимущество перед другими машинистками: она брала дешевле и печатала с рукописи, умея разобрать любой, самый корявый почерк.

До постели Людмила Павловна добиралась измученной, но и спать спокойно не могла - тревожно прислушивалась к дыханию матери, часто вскакивая к ней, как к малому ребенку.

Иногда Аграфена Ниловна путала себя со своей родной сестрой Дарьей, которая умерла несколько лет назад, а до этого каждый год приезжала из деревни хлопотать о пенсии за своих сыновей. Ходила по всяким учреждениям с ворохом бумаг, но всегда ей не хватало еще одной какой-то, самой важной бумаги, и она приезжала с такой бумагой на следующий год, но снова эта бумага оказывалась не самой главной, нужна была еще более главная. Так и не выхлопотала тетя Даша пенсии. Сложность ее дела заключалась в том, что немцы, хозяйничавшие в деревне три военных года, назначили двух ее мальчишек-сыновей полицейскими, а через несколько месяцев повесили. Люди, разбиравшие вопрос о пенсии, никак не могли решить, кто же ее сыновья - пособники фашистских оккупантов или партизаны.

Обивая пороги учреждений, тетя Даша таскала с собой племянницу Людочку, поскольку маленькую девочку не с кем было оставить дома - мать работала, отец работал. Бродя по кабинетам, тетя Даша всюду привычно рассказывала то, что Людочка запомнила на всю жизнь:

- Жду я парнишков своих обедать, а их нетути, не идут. Мороз на дворе лютый, воробьишки с проводов падают - мерзнут. Махонькие - жалко. Подобрала одного, в ладонях держу, ртом дышу, отогреваю, не оживает. Ах, какая жалость, птаха такая малая, лапки - ниточки. А мальчишечков моих все нету. Уже вечер - нету. Ночь опустилась - нету. Обед в печи перемлел, огонь погас, а в трубе отчего-то гудит. Никогда не гудело, а тут гудит: у-уу. Страшно, не сказать. Не сплю, лежу, как шум какой во дворе, бегу к двери - никого. А утречком, уже днем, соседка Настасья вернулась из райцентра. Немцы гоняли дрова заготавливать. И говорит: "Не жди, дескать, Дашка, сыночков-мальчишечек, на площади в райцентре они висят, обои красуются". - "Как это висят?" - "Обыкновенно. Беги к ним, опоздаешь, снимут, не увидишь". Ну я и побежала. До самого вечера бежала, валенок с ноги чего-то всю дорогу сваливался. Бегу, а он застрянет в снегу и хоп с ноги - хоть плачь. В сумерки уже добралась. И впрямь на площади висят мои мальчишечки, рядышком, мерзлые, как колоды, стукаются друг о дружку на ветру, и эдак, как деревяшки - бум, бум, - такой звук…

Теперь эту историю почти слово в слово рассказывала Аграфена Ниловна, когда все чаще и чаще путала себя с умершей давным-давно родной сестрой. Рассказывала так же тихо, без слез, обыденно, как рассказывала тетя Даша, и оттого страшно до ужаса: висят мои мальчишечки, как деревяшки мерзлые, стукаются друг о друга - бум, бум.

- Пойду, - говорила Аграфена Ниловна, - погляжу на них еще раз.

И одевалась и шла на улицу, но, выйдя на лестницу, забывала, куда шла, или возвращалась тут же домой, или спускалась во двор и сидела на скамеечке возле подъезда. Далеко никогда не уходила, боялась шумной улицы, и потому Людмила Павловна не волновалась, что мама потеряется, выйдя из дому.

Людмила Павловна опасалась другого: возвращаясь с работы, она всегда цепенела от мысли, что, открыв дверь квартиры, не найдет мать живой. Страх потерять единственное родное существо неотступно преследовал ее последнее время. И потому всякий раз, услышав ее дыхание, она радостно восклицала:

- Это я, мамочка!

И бежала к ней, ласкаясь, целуя, не слушая ее ворчания, - Аграфена Ниловна постоянно была недовольна чем-либо.

Сегодня мама тихо, спокойно спала. Людмила Павловна облегченно вздохнула и на цыпочках пошла на кухню готовить ужин.

Сергей Григорьевич, выйдя из кабинета и сказав Людмиле Павловне "Всего доброго!", хотел вызвать лифт, но раздумал и стал спускаться по лестнице.

Он знал, что сотрудники его недолюбливают. Почему? Разве он несправедлив, требуя от людей дисциплины и исполнения долга?

"Долг - что это такое? - подумал Сергей Григорьевич и даже растерялся от этой мысли. - У людей нет иного долга, как долг перед собственной совестью".

Он так подымал и удивился: откуда такая нелепица пришла в голову? И совесть, и долг - не абстрактные понятия. Людей миллионы, у каждого своя совесть, а долг у всех один. Все мы служим одному делу, и именно это дело - наша совесть.

Он спускался по лестнице, и рядом с ним, сзади, спереди, обгоняя его, увеличиваясь на каждом этаже, двигалась вниз толпа людей, работающих здесь, в этом небоскребе, напичканном множеством учреждений и канцелярий. Кто-то здоровался с ним, он отвечал, но, убей бог, не знал большинства этих людей.

На улице толпа служащих не растеклась в разные стороны, а двинулась к недалекому метро, запрудив тротуар. У подъезда стояло множество персональных машин, Сергей Григорьевич хотел сесть в свою "Волгу", но раздумал, спросил шофера: "Как дела, Миша?" Тот ответил: "Спасибо, хорошо", - и Сергей Григорьевич отпустил его, а сам пошел в толпе. Ему было все равно, куда идти, не хотелось ехать домой. Давно не бродил по городу просто так, без мыслей и без цели. Он долго шел в многолюдной толпе, среди людей, которые мелькали мимо, навстречу, как тени, и вдруг почувствовал нечто, чего никогда не чувствовал.

Ему душно стало, давило грудь, боль отдавала в лопатку и в левую руку, и с каждым шагом боль становилась нестерпимее. Он понял, это сердце. Никогда прежде не ощущал его, а сейчас не мог даже идти и остановился, вспотев от мысли, что умрет. Упадет через мгновение и умрет и уйдет в пустоту. Добраться бы только до дому! Зачем отпустил машину?

Он зашел в какой-то двор, где росло единственное чахлое деревце, возле которого была устроена затоптанная детская песочница, и сел на узенькую скамейку, стараясь не шевелиться, чтобы унять боль в сердце.

Как это странно - не узнать, нет, ибо каждый знает, что когда-нибудь умрет, - на пятом десятке ощутить вдруг дыхание небытия и с безнадежной ясностью понять наконец, что ты так же смертен, как муха, сидящая рядом с тобой на узкой скамейке, как червяк, грациозно ползущий по стволу дерева. Кто ты в этой жизни? Та же муха, тот же червяк. У них свое назначение, у тебя свое. Но мы и чужие - прихлопнет кто-нибудь муху, а я буду еще жить. О чем ты думаешь, Сергей Григорьевич? Стыдно. Откуда такие мысли? Рано собрался на тот свет, не раскисай, встань и иди, как положено.

И он встал и пошел, как положено, боль и в самом деле будто приутихла, и он, делая беспечное лицо, шел по длинной шумной улице в сторону дома. Хотя ему не хотелось идти домой. А куда, собственно, ему идти? Некуда. Хорошо бы сесть в поезд и мчаться, глядя в окно на проносящееся мимо неизвестное пространство. Впрочем, это желание старо как мир, и не его оно. Он вычитал когда-то в какой-то книге - да и не в одной! - как придуманные писателями люди стремятся бежать от себя подобно Льву Толстому. Куда бежать? Куда мчаться? Зачем? Везде одно и то же, везде ты сам и люди, люди, которые заполняют землю с катастрофической быстротой и борются за свое существование. Для чего заполняют землю? Зачем рождаются? Для чего он сам болтается на земле? У него служебная машина, квартира, устеленная коврами, жена, получившая аллергию от этих дорогих ковров, дочь, с отличием окончившая географический факультет университета и храбро уехавшая работать на Север, в Магаданскую область. У него, наконец, под началом не большое, но и не маленькое учреждение, где множество бездельников и бездельниц с утра до вечера делают вид, что усердно работают, заполняя кипы исходящих и входящих бумаг. Господи, вдруг подумал Сергей Григорьевич, кому они нужны, эти бесчисленные бумаги, которые рассылаются его учреждением во все концы страны. Неисчислимые тонны писем, копий приказов, циркуляров, указаний, разъяснений, их наверняка никто не читает, их наверняка тут же, получив, выбрасывают в мусорные корзины, как и в его, Сергея Григорьевича, конторе летят в корзину многие "входящие" из других ведомств. Он, Сергей Григорьевич, руководитель учреждения, которое никому не нужно. Ликвидируй его, никакого ущерба, а скорее даже, несомненная польза.

Он подумал так и ужаснулся, решив, что сошел с ума. Все, что испытывает сейчас, все, о чем думает, не его, все будто кем-то внушено. И не сердце у него болит, а мозги; определенно, он сошел с ума, ибо так думать может только человек, сошедший с ума. Как это нет пользы от его учреждения? Есть польза, и значительная.

Скорее домой, скорее к себе в берлогу, надо отлежаться, привести себя в положенное состояние духа.

Сергей Григорьевич хотел поймать такси, но ловить такси в этот час бесполезно. Он ринулся к троллейбусу, его втиснули в салон, где нельзя было и продохнуть, такая теснота. Троллейбус тронулся, и Сергей Григорьевич с отчаянием понял, что едет не в ту сторону, хотел сойти на первой же остановке, но и выйти было невозможно. Он покорился судьбе, ехал и ехал, его проталкивали вперед к выходу, наконец протолкнули и выпихнули на улицу.

Он огляделся. Эту улицу он хорошо знал, но она жила тайно в его сознании, она существовала и будто не существовала, была и не была. Все-таки в случайных происшествиях, в нелепостях, которые вытворяет с нами жизнь, в ее капризах есть какая-то логика, закономерность. В течение нескольких последних лет он часто появлялся на этой улице, стремясь к тому дому, который высится девятнадцатиэтажной башней в двухстах метрах от троллейбусной остановки. Тайно. Даже шофер никогда сюда его не возил - добирался сам на городском транспорте, неизменно чувствуя страх то ли от предстоящего свидания, то ли от ощущения, будто совершает преступление и вот-вот будет разоблачен. Оглядываясь, Сергей Григорьевич обычно почти бежал к серой башне, похожей на множество других таких же, выстроившихся вдоль улицы, цепенел у подъезда, где всегда - летом, зимой, в дождь, в снегопад, утром и поздно вечером - сидели старушки в черных одеждах, оглядывали его, плотоядно переглядывались, словно знали, куда и зачем он идет, он не смотрел на них, но всегда чувствовал их взгляды. Проскользнув в подъезд, вознесясь на лифте на девятый этаж, он только тут переводил дыхание возле пятьдесят шестой квартиры, чувствовал успокоение, обретал душевное равновесие и нажимал кнопку звонка.

Вот и сейчас, когда его вынесли из троллейбуса на тайную улицу к тайному дому, он машинально и привычно оглянулся и покаянно вздохнул. Здесь он уже давно не был и сегодня не собирался сюда. Но в то же время понял, что во всем есть своя закономерность - и в том, что отпустил машину, и в том, что втиснулся в троллейбус, идущий в обратную сторону от его семейного дома, и в том, что толпа пассажиров выпихнула его из вагона именно на этой остановке.

Впрочем, куда ему идти, как не сюда? Здесь его ждут, всегда ждут, когда бы он ни появился. Он мог месяцами не приходить сюда, не звонить по телефону, однако знал, что тут его ждут. Это ощущение бескорыстной преданности, радости, которые он всегда видел на лице женщины, живущей здесь, давно стало ему привычным. Она не беспокоила его звонками, не досаждала просьбами, не ожидала подарков, которых он, кстати, никогда ей и не приносил, даже цветов не приносил, а они продавались тут же в киоске на углу улицы. Не только потому не приносил, что не умел дарить, и не от скупости, хотя и был прижимист, а оттого, что знал - и так все обойдется, и так будет радушно принят. А кроме того, он был непривычен ходить по магазинам: магазинная жизнь и вообще все, что касалось быта, было далеко от него…

Что с ним случилось сегодня? Колет сердце. Опять колет. Как непрочна жизнь. Неужели он прожил свой век? Так мало. И для чего прожил? Были в его жизни стремительные годы, трудные, тяжелые, физически изнуряющие, три года бурной деятельности, кипучей энергии, веры в высокие идеалы, годы, которые ныне кажутся лучшим временем жизни. Тогда по путевке комсомола он работал на сибирской комсомольской стройке металлургического комбината, носясь по бескрайним строящимся цехам день и ночь. Но однажды, спасая склад с различными материалами, обгорел, полгода пролежал в больнице и, комсомольский секретарь, энтузиаст, вернулся в Москву, стал работать в учреждении, которое ничего не производило, а только рассылало во все концы страны по организациям и предприятиям множество инструкций и циркуляров, требовало отчеты, как выполняются эти циркуляры, а потом исправно отправляло все отчеты в архив. В подобной созидательной деятельности и проходила его нынешняя жизнь.

Опять! Откуда эти мысли? Это самоуничижение совсем не свойственно ему. Ныло сердце. Неужели вот так умирают? Приходит неудержимая сердечная боль, и вместе со страхом смерти приходит другой страх - одиночества. Все кажется ненужным, пустым, ты наконец-то остаешься один на один с самим собой, вокруг тебя бурлящая жизнь, а ты ей не нужен, безразличен, толпы людей обтекают тебя, как фонарный столб. Ты один в гремящей, суетливой живой пустоте… Какая бесплодная судьба, подумал он, ощутив свое одиночество. Нет, нет, в таком состоянии он не должен идти сюда, не должен показывать свою слабость, надо возвращаться домой, надо. Уж если ему суждено умереть в эти минуты, то умереть он должен не в тайном доме, а в своей квартире, на глазах жены, заботливой, суетливой Катеньки. Без Катеньки он не представлял свою жизнь, хотя с годами многое в ней и раздражало его. И в первую очередь ее шумная энергия, которая, казалось, была беспредельна. Катенька, когда-то тихая, скромная, даже застенчивая девушка, начавшая трудовую жизнь воспитательницей детского сада, вдруг в один давний прекрасный день выступила на какой-то конференции с пламенной речью. Речь пришлась по душе начальству, воспитательницу скоро сделали директором детского сада, а потом работником райисполкома, а потом… потом и пошло, поехало. Значительнее становились должности. У нее появились решительные жесты, как у комиссарш в кожаных куртках из кинофильмов о гражданской войне. Она стала членом многих обществ, ее куда-то постоянно избирали, облик сделался более монументальный. Милая его Катенька, бывшая тихая молчаливая девочка, стала неутомимой общественной деятельницей, не закрывающей рта даже дома, авторитетно умеющей потолковать обо всем - о литературе, балете, политике, о физических явлениях, проблемах химии и сельского хозяйства. Должность, общественное положение не позволяли ей чего-либо не знать, и она знала все.

Господи, подумал Сергей Григорьевич, и из его похорон она устроит мероприятие и над его могилой произнесет речь. Произнесет. Безусловно. Будет ли это лицемерием? Нет, это не будет лицемерием, она давно уже живет в мире слов, где часто приходится менять убеждения, однако, меняя их постоянно, всегда оставаться искренней.

Сергей Григорьевич поймал себя на мысли, что ведь и он таков. Жена словно играет какую-то роль на сцене жизни, меняя маски, радуясь, страдая, торжествуя, как требует сегодня роль, и он таков всегда - искренний и всегда… какой? Ну, как тот кинорежиссер, о котором недавно писала "Правда", который, сняв антирелигиозную кинокартину, тайно пошел отмаливать грех перед богом в церковь.

Назад Дальше