Благодарение. Предел - Григорий Коновалов 8 стр.


XIX

Кон Истягин писал:

"В мае 1932 года я на зафрахтованном японском пароходе "Гензан-Мару" со строительной партией и материалами вышел из бухты на остров для строительства маяка.

В Сангарском проливе на траверзе Хоходато капитан п/х "Гензан-Мару" огласил поздравительную телеграмму компании с пожеланием счастливого плавания. Ко мне относились заискивающе и любезно: я был один военный. Японская команда начала распивать саке. Потом начали приставать к русским женщинам.

Я был арбитром через суперкаргу парохода Ланцина, который говорил на английском и японском языках.

6 июня в 22.55 на траверзе мыса Ровный острова Карагинский произошел сильный толчок и вибрация всего корпуса, п/х с полного хода наскочил на подводный риф.

Рабочие выскакивали из твиндеков и трюмов на верхнюю палубу.

Я успокоил их насколько мог, поднялся на мостик к капитану выяснить обстановку. Капитан сказал через суперкаргу Ланцина: "Пробоина в первом трюме, вода поступает, но пущены донки для откачки воды. Снимемся задним ходом, а потом дойдем за пять часов до б/х Северной.

Я сказал: с пробоиной в море выходить нельзя, у нас 450 человек, есть женщины и дети. Надо спустить шлюпки и высадить на берег рабочих и женщин с детьми.

Однако не вняли моему совету, снялись, пошли в открытое море. Вода прибывала. Донки не справлялись.

Пароход садился носом. На позывные SOS отозвались два японских парохода: мы затерты льдами у мыса Смоторского, прибудем только через двое суток.

Я решил строить плоты из леса - двое суток продержатся люди на воде.

Но капитан не дал тросов и концов. Тогда я приказал технику Токарскому и моему помощнику Актанке с рабочими вскрыть трюмы, достать ящики с гвоздями, скобами и рубить с японского парохода пригодный такелаж для вязки плотов и вскрыть подшкиперские и брать все необходимое из кладовых.

Японская команда собирала свои вещи в корабельные шлюпки, грузила продукты, а два шалопутных японца бегали по спардеку и палубе и кричали: "Русс, вода!" Крики панически действовали на женщин и детей. Рабочие вытаскивали вещи из твиндеков и трюмов. Началось распитие вина и виски из японских баталерок.

- Японцы нас топят! Сами собрались удирать. Уж и шлюпки на шлюпбалках. Бей японцев! - и несколько рабочих бросились по трапам на ботдеки для схватки с японцами.

Я заслонил японцев, стрелял вверх. Японцы, как затравленные звери, в кучку сбились. Я заставил русских сойти с батдека, установил на трапах охрану из вооруженных рабочих из своей команды и объявил: кто тронет японца, будет убит мной за бандитизм. Спасать буду в первую очередь детей и женщин. Приступить к постройке плотов.

Лишних загнал в трюмы. Начал строить на палубе сразу четыре плота - по два на борту.

Вода продавливала машинную переборку. Пар стравили, котлы потушили, свет погас, рация не работала. Пароход потерял управление. Лагом гнали его волны. Ходить по палубе трудно - садился носом.

Плоты сталкивали в воду. Ветер три балла, волна - четыре, видимость - ноль. Туман. Народ боится в темноте спускаться на плоты. "Лучше тонуть всем вместе, чем плавать на бревнах в ледяной воде!"

Кругом - плавучий лед.

- Кто не будет садиться, столкну! - сказал я.

Полезли с сундуками. Не даю грузить сундуки. Крики, слезы.

К трем часам туман начал рассеиваться, и стало видно, как уносит от нас плоты с людьми. Вдруг крик:

- Японцы удрали на шлюпках! Он с ними в сговоре. Бей его! (То есть меня, Истягина.)

Оттеснили охрану с трапов. Я бросился на ботдек.

- Стой! Я не дам японцам уйти.

Но две шлюпки в 0,5 кабельтовых уходят с японцами в море. Кричу, махаю шапкой - не возвращаются. Тогда, соблюдая правила при появлении шлюпки на волне, я обстрелял ее по носу и корме. Замахали флажком, повернули к борту.

Поднялись на корабль, вынесли окровавленного человека. На меня поперли. Наши расступились. Я испугался, но еще больше побоялся уронить достоинство, показать трусость. Наган дал Токарскому, чтоб в спину не пырнули ножом, а Актанке велел находиться при Антошке - как бы парнишка не заорал с перепугу и не демаскировал свое родство со мной. Могут ему мстить. А сам я с винчестером наступал на японцев:

- Почему удрали? Мадам, детей бросили! Морской закон нарушили…

Успокоились, раненого отнесли на мостик. Приказал я в две шлюпки садить по 8 женщин с детьми, по 3 русских и по 3 японских мужчин, - боялся женщин с японскими матросами отпускать и хозяев не хотел лишать права управлять шлюпками.

Воспользовались замешательством, удрали на третьей шлюпке боцман, старпом, стармех и еще три японца. Вспомнил, что на трюме второго номера стоит 10-тонный кунгас. Столкнули в воду. Бросились мужчины наперебой, даже жен и детей забыли. Чуть не затонул кунгас. Опять выстрелами заставил мужчин покинуть кунгас, влезть на тонущий пароход. Посадили женщин. Дали ведра и доски вместо весел.

Судно совсем садилось носом, на палубе было трудно стоять от наклона. У некоторых разрывались сердца, и они тут же умирали. Иных волны смывали с плотов, они тонули на глазах. На последние два плота сели: на один капитан и 4 японца, на другой - суперкарга Ланцин, его помощник Лобов, Токарский, работник АКО и я с моим сыном Антоном и Актанкой. Отошли на /2 кабельтовых. П/х опрокинулся кормой кверху, постоял свечой и столбом пошел в воду. Волны от воронки покружили плоты, разогнали в разные стороны. И они ныряли, как нерпы. Несло на зюйд-ост. Мы стояли на плотах по щиколотку в воде. Булавками кололи икры, чтоб судорога не свела.

Антон спал стоя, поддерживали. Всю ночь подбадривали друг друга - кто травил байки, а кто историческими примерами героизма.

И вдруг Токарский тихо попросил у меня наган - застрелиться решил, мочи нет. Я отговаривал: "Сына разбудишь выстрелом". А когда надоел он, я сказал: "Можешь броситься в море, без эффекта". Светало. Показались огни парохода. Он то шел на нас, то поворачивался, показывал красный и зеленый отличительные огни. Виден силуэт - мачты, трубы, корпус. Пошел к нам. Шлюпку выслал. Это был "Сибиру-Мару". На нем оказались подобранные из команды затонувшего. Японцы встретили меня зверски, окружили. Мы с Актанкой схватили за руки Антона и проскочили в салон и закрылись. Впустили Токарского. Слышался шум. Пришел суперкарга Ланцин и сказал тихо (Антон спал):

- За кровь раненого кочегара японцы хотят убить вас и сжечь в топке. Идет спор о выборе казни и кто должен привести приговор в исполнение.

Я сказал Токарскому и Актанке:

- Идите от меня, возьмите Антона.

Но Токарский и Актанка не ушли. В пятом часу я открыл иллюминатор: недалеко стоит белая шхуна "Сукоцу-Мару", на которой плавали гардемарины. Отвалил от шхуны паровой катер, подошел к "Сибиру-Мару". На нем 7 вооруженных японцев.

Офицер в любезной форме изъяснил, что мне грозит тут смертельная опасность, поэтому лучше перейти на шхуну, и она доставит меня советскому консулу на Хоккадате, если же я не соглашусь, то навечно останусь на "Сибиру-Мару".

Рассветало. Антон проснулся. Улыбался. На третью попытку японского офицера склонить меня я дерзко ответил, что я коммунист и только смерть заставит меня прекратить сопротивление.

Офицер сказал, что не подобает говорить так при мальчике. Я сказал, что он все понимает и ничего не забудет".

Следователь Катерина Филонова вызывала Кона Истягина обычно в третьем часу ночи. Молодая, на редкость выносливая, со своей капитальной идеей, она могла работать сутками без сна. Идея такова: из всех тружеников более всех достойны сочувствия работающие в подспудной лаборатории моральных отходов, то есть имеющие дело с преступниками или выпадающими из нормы средней порядочности. Сколько лживых клятв в верности показаний, лицемерных слез, уверений, подло-хитрых простачков, идиотов-симулянтов, прикидывающихся психопатами, сколько показной оскорбленной чести, ядовитой ненависти приходится наблюдать этим социальным санитарам - никто никогда не узнает. Чем развращеннее преступник, тем беззастенчивее прибегает к эксплуатации человеческих добродетелей, тем правдоподобнее играет роль оскорбленного самолюбия и святости. Следователь знала, что голос подлинного невинного страдания прерывист, несуразен, жесты малокрасноречивы, отталкивающи и потому неубедительны для такого следователя, который лишен дара перевоплощения. Великий актер и совершенно аморальный злодей способны создать потрясающее правдоподобие трагической судьбы: один в воображении, другой в действиях.

Обычная же порядочность умеет лишь страдать, не научившись заражать своим страданием людей, утративших наивную доверчивость, отзывчивость и чувствительность.

Следователь в ту пору находилась в стадии созревания, то есть утраты наивности, доверчивости. Она обладала здоровой интуицией, умела распутывать узлы.

Дело Кона Истягина захватило ее своей необычностью, заманчивым противоречием: несомненная честность подследственного и, кажется, неизбежность наказания его в высоких интересах сохранения существующих отношений с Японией. Она сразу же поняла двойственный характер дела и знала, что всеми средствами должна убедить Истягина Кона подписать обвинение. При первом допросе она по-дружески, почти с женским обаянием уговаривала Истягина взять на себя вину. Но тут же пожалела о проявленной доброте: Кон Истягин повеселел и даже пустился в рассуждения, что оба они (он и она) коммунисты, служат Родине и что судить его в угоду Японии нельзя. И даже весело посмотрел в ее глаза.

У нее по-женски нежно и жалостливо дрогнуло сердце. Но она посуровела и с холодной вежливостью напомнила ему разницу их положений. Помолчав, сказала:

- Судить будут по статьям уголовного кодекса 109, 110 и 194.

Живя повседневной порядочностью ординарного человека, Кон Истягин не подозревал о стратегической целесообразности, вынуждающей жертвовать его репутацией.

Истягин Кон был простоват, и суждения его были грубы, нескладны, упрощенны. Но он был хорош именно простотой.

- Ну и судите, если обстановка требует. А я на себя брехать не буду, будто иностранных подданных истязал. Они, сволочи, не имели права первыми покидать корабль. Все сказал. Вихляться не стану.

Еще раз уговаривать Кона Истягина пожертвовать собой следователь не могла. Она жалела и презирала Кона Истягина за то, что он не мог подняться над собой. Возможно, Кон не решался осиротить своих сыновей… Тут понять можно было. У следователя самой была дочь девяти лет.

Понятна и все же раздражающа была святая упрямая вера Кона Истягина в свою правоту. И следователь начала сбивать его вопросами, то отправляла в камеру, то вызывала ночью, утром, днем. И постепенно проникалась к нему недоверием: Истягин путал и лгал так же естественно, как и дышал. Перед следователем теперь появлялся из камеры озлобленный, настороженный, ненавидящий ее человек. На вопросы он не отвечал, усмехаясь презрительно. Сам начальник заходил, сказал Истягину, что ведет он себя неверно, не учитывает высшей целесообразности.

- Умру, а пачкать себя не стану.

Дали Кону Истягину десять лет, но, учитывая рабоче-крестьянское происхождение и службу в РККА, свели срок к двум годам. Да и те сняли по ходатайству Маврикия Сохатого и по настоянию наркома Клима Ворошилова. Советовали Кону Истягину не мешкая уехать на Север - подозревали, что за ним охотятся агенты "Черного дракона". Но Кон Истягин обиделся на то, что не восстанавливали, в прежнем звании и на прежней службе, - совету не внял. Осел со своими ребятишками и женою в родном поселке Голубая Гора и сам погубил себя. Есть такой сорт людей, которые каким-то роковым образом прямехонько идут к гибели, вовсе, казалось бы, не обязательной.

XX

Антон Истягин подрос уже без отца, стал матросом, студентом-заочником, сдав экзамен по истории средних веков, помогал студентам-очникам очищать двор общежития от нанесенных еще осенними ливнями камней с крутых сопок. Тяжелым ломом выворачивал спаянные льдом камни. В буране и метели увидал он двух лыжниц в коротких, коричневого дубления шубейках с каракулевой опушкой по подолу, в пуховых шапочках, лихо заломленных на затылке. Бравой сильной ходой, почти не упираясь палками, мелькнули мимо студентов, поднимаясь зигзагами на сопку. Смаргивая налетевший на глаза снег, Истягин проследил, как они, виляя меж камней и деревьев, слетели с лысой макушки сопки. Под шубейками угадывал он крепкие, по-молодому разгоряченные фигуры. И почему-то до потери душевного равновесия взволновало его их безразличие к нему, а еще больше - неожиданное приглашение зайти к ним на квартиру - приглашала сама Катерина Фирсовна, ректор института, строговато-ласково. Дочь же ее стояла поодаль, лишь раз, и то диковато, взглянув в сторону Истягина.

Проводил он взглядом Филоновых - завихривался снежок за лыжами, - снова взялся выворачивать камни. Промахнулся, вонзил острие лома в сапог, задел большой палец. Странное, не по случаю, смущение скрыл от товарищей беспечной усмешкой над своей промашкой. Избавиться же от смущения не мог, да и не решался… И если прежде временами тяготился морской службой (приходилось гнуть волю), то теперь начинал понимать глубоко человечный смысл твердых уставных обязанностей, твердой командирской руки по отношению к таким, как он, разбросанным натурам.

Индивидуальное, на три часа, увольнение на берег заработал к лету. Разрешили в гражданской рубахе пойти.

В сопки за черты невозвратности отходил угасающий день тихо и задумчиво, когда Истягин позвонил в дом Филоновых, оглаживая забранную во флотские брюки темную косоворотку, проверяя пояс с тяжелой медной бляхой.

Сильно заманивали и чем-то маяли его неробкие понаслышке Филоновы. И смутно припоминалась какая-то ускользающая связь покойного теперь отца с Филоновыми…

Шустрая, простоватая девчонка-подросток провела Истягина в овальную комнату, улыбнувшись, ушла на пальчиках пружинивших ног.

Только чистоплотной, со спокойной совестью женщине был под силу приветливый рабочий порядок в комнате. Так и потянуло сесть за стол к исписанным и чистым листам, к раскрытой книге - Паскаль.

Серафима, видно, думала, что он в прихожей, а не в гостиной. В черных спортивных брюках и безрукавной блузке лимонного цвета, она раздвинула плечом портьеры. Заломив руки, поправляла на макушку забранные дремучие волосы. Не тронутая загаром белизна девственно холодела пониже подмышек, лицо же, шея и плечи отливали медноватым теплом. Удивительным единством вот-вот готовой погаснуть подростковости и готовой расцвести зрелости показалась она ему, милой и прелестной.

Увидав его, она вроде бы оступилась.

- Я Истягин. - Он хотел сказать спокойно и ласково, потому что стало благостно хорошо, но получилось суетливо и грубо. - Я к тому, что если вы забыли…

Приподнятые у висков крупные глаза прямо глядели в его межбровье. Тогда-то и заломило лоб, будто гвоздочки вбили повыше глаз (или потом ему так стало казаться?).

- Я по вызову Екатерины Фирсовны…

До смятения изумляли ее темные, в подкрашенных ресницах глаза - одновременно безразличные к нему и вроде изучающие. В те ли минуты своей потерянности или позже он увидал себя как бы со стороны: стоял перед ней с распахнутой (как бы потусторонним ветром) душою, пока она, улыбнувшись, не велела ему сесть.

- Чаю хотите?

- Спасибо, ласковая, добрая, не откажусь.

- Я ласковая? Добрая?

Пошла на кухню, гибко покачивая станом. Обожгла его открывшаяся тайна: женщина начинается с ритма. Это была уже женщина, любила, и ее любили. И ему можно любить ее, и от этого он терялся в жарком и стыдном смятении.

Принесла чайник, прикрыла салфеткой. Влечение к ней угнетало неоправданностью. Тяжело поднял глаза, взглянул на нее с жалкой улыбкой (так казалось ему), отвернулся к окну.

Достала из лакированной сумочки папиросы, странным, как бы отстраняющим жестом подала пачку. Длинные выразительные своевольные пальцы с розовыми, как у здоровых детей, ногтями щелкнули зажигалкой. По оплошке, поднося огонь к его папиросе, чуточку обожгла нос - рука вздрогнула. Или озоровала.

Пуская дым колечками, свела глаза к побледневшему переносью, и они дико блеснули сквозь туманец. И он опамятовался, потому что она уже не замечала его больше, по-особенному ушла в себя.

Емкая по глухоте отъединенность ее от всего внешнего, от него, Антона Истягина, длилась недолго. Чувство покинутости, одиночества начало расти в нем.

Серафима спросила, считает ли он себя доверчивым, искренним и постоянным. Почти не думая, он легко и просто признавался в своем непостоянстве. Откровенен, кажется, всегда.

- Даже во лжи?

- Да. Особенно искренен во лжи.

- И сейчас лжете?

- Да. Особенно сейчас лгу. По боязни сказать правду… А правда вот какая: жалею, что нельзя вернуть ту пору… И лодка…

- Кому я не нравлюсь, те мучат меня своим безразличием. И я слежу за ними. За вами особенно слежу. У женщин вы на виду на особый лад: вам полудоверяют, опасаясь вас, а? Или чего-то в вас недостает? Возможно, напрасно - вы не опасны. Скоро благоразумие ваше станет скукой. Или вы только похожи на простака?

Он старался глядеть в ее глаза со всей пристальностью. Но такую переглядеть не хватало сил.

Она встала, спросила с вызовом, не прочитать ли стихи.

Стихи выговаривала монотонно:

Я умру, но вернусь
Облаком, хлебом, рубахой.

Торопливо защищаясь от нее, он с насильственным бесстыдством "раскусывал" Серафиму: "У нее руки, кажется, длиннее обычного, а глаза… выражение первобытное, что ли?"

Я чувствую себя прекрасной,
Когда ты смотришь на меня…

- Вы прекрасны! - и этой глумливой легкостью оборонял свою проветренную душу, то есть свободу.

Спокойный до озноба, задержала она на нем взгляд. Вокруг папироски туго, своенравно сжался рот, чувственный и смелый.

- У вас есть "она"?

- Будет.

- Истягин, я с вами откровенна до безрассудства, - голос ее вдруг стал скорбным не по возрасту.

Откровенность чиста: рано осознала себя как женщина, но долго не могла вырваться на простор из-под гнета красивой матери. Мать с правдивостью старшей подруги внушала ей, остужая раннюю смелую зрелость, что она некрасива. Когда-то в каюте катера Истягин своим братским поведением доконал ее, - видно, нет в ней огонька. С тех пор, подолгу заглядывая в себя, Серафима все же откопала редкий дар и доверилась ему целиком. Дар - нравиться людям, всем без исключения - молодым, старым, детям, мужчинам, женщинам. Лишь бы любили! В семнадцать лет стала женщиной.

Оторопь, замирание перед ее откровенностью были Истягину радостны, и он ждал углубления этой откровенности, как признания в любви.

- Антон Истягин, я хвораю, наверно, оттого, что думаю о вас много и долго. И меня лечит начинающий невропатолог. По-моему, я нравлюсь ему, вот он и лечит. Стоп! Кажется, он пришел. Вы поройтесь в книгах, а я приму его в другой комнате. Не убегайте, а? Не разрешаю. Доктор мне не симпатичен. Даже в крайнем отчаянии - если вы не полюбите меня - я хочу быть только с вами… Не бойтесь, связывать вас на всю жизнь не буду, а?

Серафима ушла в комнату, где ждал ее доктор Светаев Степан, потирая руки.

Назад Дальше