Мешок кедровых орехов - Николай Самохин 13 стр.


Прыгуны ухнули в стороны.

Мыло хладнокровно отступил на шаг.

С крыльца школы дежурный звонил в колокольчик.

Мыло, уходя, оглянулся, долго посмотрел на меня. Я видел это краешком глаза, но головы не поднял - выжимал штаны.

- Давай помогу, - вызвался Витя.

Вдвоем мы кое-как выкрутили мои штаны. Но все равно они остались влажными. А главное, так были перемазаны глиной, что идти в них на урок я и не подумал.

- Куда ты теперь? - спросил Витя.

- На кудыкины горы, - буркнул я, поднял сумку и пошел прочь.

- Послушай! - крикнул Витя. - Нельзя же так!.. Подожди!

Я не ответил.

Что-то вдруг громко булькнуло у меня за спиной. Я оглянулся - Вити не было на берегу. "Прыгнул, псих!" - догадался я.

И правда - Витя бродил там, под стенкой траншеи. Ему вода доходила до подмышек. Я сел на землю (штаны можно было теперь не беречь): интересно посмотреть, чем это кончится.

Витя отыскал на той стороне бережок пониже, выкарабкался сам, улыбнулся:

- Назад я, пожалуй, смогу.

- Прыгай, где поуже, - посоветовал я.

- Нет, только здесь! - Витя гордо выпрямился, как вчера и классе. - Пусть даже не перепрыгну, но трусом никто не назовет.

Ой-ёй-ёй! Про таких красивых дураков мне только в книжках читать доводилось.

- Штаны хоть сними тогда.

Штаны он снял. Скомкал их, перебросил мне. Потом и сам перепрыгнул. Плюхнулся, как лягушка, на живот - но перепрыгнул. И встал - довольный.

- Что же ты сразу их не снял? - ехидно спросил я. - Раз умный такой.

Витя пожал плечами, посмотрел с сожалением на свои брюки, которые были теперь не лучше моих:

- Не хотелось бы, конечно, огорчать маму.

Он так и произнес: не "от матери попадет", а - "не хотелось бы… огорчать". Я подумал маленько.

- Ладно. Пошли к нам. У меня мать добрая.

- В принципе, - сказал Внтя, шагая рядом со мной, - моя мама тоже не злая. Но дело в том, что это единственные мои брюки, и она только вчера вечером их дошила.

Я остановился:

- Так ты из-за этого, что ли, пришел вчера… такой? Витя кивнул.

- Ну и… не ходил бы совсем. А то - приперся.

- В принципе, - сказал Витя (все у него было в принципе), - человеку вовсе не обязательны брюки. Люди рождаются голыми, это их естественное состояние. В Африке, например, все ходят в одних набедренных повязках.

Нет, точно, - он ненормальный был. Я представил, как бы Витя заявился в школу в набедренной повязке, и скис от смеха.

Витя поморгал:

- Ну, не поголовно все, конечно… Бедуины ходят в бурнусах.

Дома мать выполоскала наши брюки и рубашки, выговаривая сокрушенно: "Ну, идолы! Вот ведь как устосались, идолы!" - разбросила их на веревке сохнуть.

- Теперь жди, - приказала Вите. - Голяком-то куда пойдешь… Ты хоть чей такой, что-то я тебя раньше не видела? Как звать?

- Бедуин его звать, - опередил я Витю.

- То-то, что бедуин, - согласилась мать. - Черти! Отхлестать бы вас штанами этими.

Мы забрались на крышу сараюшки, расстелили там старый отцовский дождевик, загорали. Витя сказал:

- В принципе, мы с тобой могли бы стать друзьями. Если бы не одно обстоятельство…

- А не в принципе? - окрысился я.

Нет, поглядите какой! Он раздумывал, оказывается: стоит - нет со мной дружить? Как будто я напрашивался.

- Ты все-таки кого-то боишься. - объяснил Витя. - И, кажется, я догадываюсь, кого. Мыльникова, да? Я прав?

Эх, как мне захотелось смазать ему по соплям! За его правоту.

Но Витя был у меня в гостях. И штаны его все еще сохли на веревке - не скажешь: "Пошел ты отсюда со своей дружбой!"

Я только плюнул:

- Кажется ему!.. Да ты знаешь, кто такой Мыло?

- Ну, кто же он такой? - насмешливо, как взрослый маленького, спросил меня Витя.

- Кто, кто… - хмуро буркнул я, жалея уже, что проговорился.

Пятиться, однако, было поздно: Витя, пожалуй, снова начал бы гадать - чего я не договариваю, кого опять боюсь?

Пришлось рассказать ему про Гошку Мыльникова: про то, как он защитил меня от Васьки Зюкина, про его "братьев" и его команду.

Рассказывал - словно оправдывался в чем-то.

Витя оживился:

- Ну, правильно! Так я и знал!

- Что ты знал? - отвернулся я, уныло понимая: не о том я ему. Не рассказал ведь, что Мыло приговорил его к "дрессировке". Не смог почему-то. И сам получился такой уж… перед Васькой дрейфил, у Гошки просил защиты.

Витя поднял прошлогоднюю сухую соломинку, отломил кончик - со спичку:

- Вот! Это Зюкин.

- Ух ты, страшный какой, - кисло пошутил я. Витя не заметил насмешки - торопился.

- А это - Мыльников! - отщипнул от соломинки кусочек подлиннее, положил рядом с "Васькой". - Мыльников побил Зюкина - так?

- Ну, так.

- Но кто-то другой побьет Мыльникова! - у Вити азартно блестели глаза. - Кто тут у вас может с ним справиться? Отцы только не в счет.

- Да понял, - я задумался.

Витя нетерпеливо ждал. Он уже приготовил соломинку - длиннее двух первых.

- Ирод побьет, - предположил я. - Если захочет.

Ирод был легендарный зареченский бандит, державший в страхе весь городок: форштадт, верхнюю колонию и поселок шлакоблочный. Сам я даже и не видел его никогда.

- Ну вот… Значит, Ирод побьет Мыльникова, - соломинка присоединилась к двум другим. - И все равно найдется кто-то, еще сильнее вашего Ирода. И так - без конца - Витя кинул на плащ остаток соломины. - А теперь скажи - где здесь ты?

Я тупо уставился на соломинки: ну, где тут я? Подлиннее Васьки - если он без ножичка, и покороче Мыла, что ли? На это он намекает?

- Ну и что? - спросил. - Я-то при чем?

- А то! - Внтя сел, обхватил руками кругленькие коленки. - При том! - Лицо у него было важное, строгое. Видать, он не первому мне показывал этот фокус, потому что следующие слова произнес заученно и гладко, отмерил прямо - как по линейке: - Запомни - побеждает не тот, кто сильнее, а тот, кого нельзя победить, кто не сдается!

- Ага! - я раскрыл рот. И опять уставился на соломинки. - Значит, вот это Васька? А это - Мыло… Интересно!

Интересно, где бы тут Витя искал себя, узнай он всю правду?

Я дунул на соломинки. "Васька", "Мыло", "Ирод" и тот - "сильнее Ирода" - разом улетели с подстилки. Как просто: дунул - и нету!

Я рассмеялся:

- Ну и доходяги!

Витя сидел - все такой же важный, может, потому, что солнце било ему в глаза, и он щурился. Сказать разве?

Но странно: отчего-то мне не хотелось с ним спорить. Ни спорить, ни испытывать его вчерашними страхами.

Я только сказал:

- Умный ты шибко, как погляжу.

И легко подумал: "Пусть лучше не знает".

УТРО ТУМАННОЕ

Разбудили меня громкие голоса.

Было очень рано: мать еще не затопила печку, только - судя по характерному звуку - колола лучины на растопку. И громко с кем-то разговаривала.

- Да ты, может, не дослышал чего?! С глуху-то… прости меня господи. - Это она добавила потише, с досадой. - Может, говорю, про другого кого передавали - не про него?!

- Как так не про него? А про кого же? - Я узнал голос деда Стукалина и понял, отчего мать разговаривает чуть не на крике: Стукалин глухой был, как валенок. - Скажешь тоже - не про него. Что уж я - совсем из ума выжил. Да я и не один слухал, с Семеновной. Семеновиа-то зашлась сразу, задвохнулась. Кой-как отходились. Лежит вон пластом.

- Чего она так-то? - насмешливо спросила мать (она не долюбливала заполошную Семеновну). - Еще, может, враки - а уж она пластом.

- Но! Враки! - возразил дед. - Радива врать не станет. На два раза повторили… Ах, мать твою совсем! Это что жа теперь? Как жа? Кого теперь - наместо его?

- Тебя посадят! - сказала мать.

- Куды посодют? - испугался дед. - Чего буровишь? За что меня садить?

- Ну не посадят - поставят. Или не совладаешь?

- Тьфу! - осерчал дед. - Мелешь чего зря! Гляди - домелешься.

- А я не боюсь! - храбро сказала мать, со звоном отколов лучину. - По мне что ни поп, то батька. Хуже не станет, а лучше не надо.

- Врачи это его ухайдакали, - помолчав, сказал дед Стукалнн. - Они, сукины дети, больше некому. Про врачей-то, про отравителей, писали - помнишь?

- Да их же, вроде, пересажали.

- Ну-у, какой-нибудь остался, - предположил дед. - Затаился, вражина. Так-то с чего бы? По годам ему жить бы еще да жить. Он с какого был?

- Я его не крестила! - сказала мать, громыхнув печной дверцей. Она что-то все больше раздражалась.

Дед вдруг охнул:

- А ну, как война опять!

- Типун тебе на язык, черту старому! - заругалась мать.

Еще о чем-то они говорили - я больше не вслушивался.

После первых же фраз я сообразил, о чем речь, - ОН УМЕР!

Ну да, вчера было сообщение в газете: "Внезапное кровоизлияние в мозг… паралич… потеря сознания и речи". А сегодня, значит, по радио передали. О нем - о ком же еще… Дед слышал. И Семеновна… Умер. Это про него они говорят… Умер… умер. Я все повторял это слово - тупо, машинально, - и продолжал лежать, неприятно пораженный тем, что ничего не происходит.

Сколько раз с каким-то жутким восторгом я рисовал себе ЭТО. Ударит страшный миг - и… небо, что ли, расколется, полетит оттуда грозный и скорбный звук, вздрогнет воздух, колыхнутся трапы и деревья, и тысячи тысяч искаженных ужасом лиц упадут в распахнутые ладони.

И вот миг ударил. И - ни-че-го. Стоит, как стояла, наша избушка, маленькое оконце плотно занавешено туманом - словно прилепил кто-то снаружи застиранную простыню, мать - слышно - вздувает огонь в печи, дед Стукалин, шаркая валенками уже на пороге, заканчивает какую-то нелепую фразу: "… водка-то, конечно, не прокиснет, куды ей деваться, а вот стюдень".

Надо было встать, выйти к матери, в кухню. Я боялся. Боялся показать ей свое спокойное лицо. И лежал, законно пользуясь уловкой: вчера, на тренировке, я сильно потянул ногу, с вечера еще сказал матери, что в школу не пойду, - вот она меня и не будила… Но что же это со мной?! Почему у меня не лопается сердце, почему я не корчусь на кровати, не рыдаю, не рву зубами подушку?

Встать все-таки пришлось.

Мать подняла голову - она чистила над ведром картошку:

- Разбудили тебя?

Я кивнул.

- Слышал, значит, все. - Теперь, когда дед Стукалин ушел, храбриться ей было не перед кем, в глазах ее была растерянность. - Что же будет, сынка?.. Ох, грехи наши тяжкие. - И снова, без перехода, ожесточилась: резко кинула в ведро недочищенную картофелину: - Только, вроде, жить начали! Хочешь на гору, а черт за ногу!

Она длинно вздохнула, вынула картофелину обратно:

- Стукалины-то свадьбу сегодня играть собирались. Федора опять дед женит. На Зинке Кусковой. А какая же теперь свадьба… Дед-то приходил, спрашивал - нельзя, мол, к нам в погреб кой-чего перетаскать. Там котлет одних два ведра навертели, холодца таз. Пропадет все.

Я проковылял в сенцы, разыскал там среди лопат и грабель старый костыль. В прошлом году донимали меня чирьи, избили все ноги так, что я всерьез охрамел, и Федор Стукалин подарил мне, давно ставшую ему не нужной, с фронта еще привезенную "подпорку".

- Пойдешь все же? - увидев меня с костылем, спросила мать. - И не емши… Давай хоть оладий тебе заверну - в портфель. Только как ты его понесешь-то, хромой?

- Мать, какой сегодня портфель… Какие уроки.

- Ну да, ну да, - закивала она. Я сбежал из дома.

Стыд крохотным червячком засел под сердцем - точил, сосал. Стыдно было за фразу эту, сказанную матери с неискренней горечью: "какой портфель… какие уроки". Ведь не было горечи в моей душе. Ни горечи, ни отчаяния. Мне даже тревожно сделалось от этой своей бесчувственности - словно от внезапного ощущения приближающейся болезни. Или - уже наступившей? Может, я и правда заболел? Может, это болезнь такая?

Но ведь я был, был здоров. Еще вчера, когда читал сообщение в газете. И позавчера. И раньше, давно.

А как я был здоров в тот памятный день, в день пятилетия Победы. Тяжко памятный для меня…

Откуда-то, не помню, я прибежал вечером домой и застал остатки праздничной компании. За столом сидели только отец да сосед наш - дядя Петя Сорокин.

У них еще оставалось в бутылочке, на дне. Разгоряченный вином отец вспоминал какой-то фронтовой случай, наваливаясь грудью на стол, кричал в лицо задремывавшему дяде Пете:

- Сидим мы в грязи, в болоте - по ноздри! А он режет, сучка! Так режет - головы не высунуть! А мы сидим вторые сутки - мокрые, голодные, кишки свело! Ну, и не вытерпели. Как повыскакивали все - без команды! Как рванули: в бога душу мать!

Я ослеп - словно в темную яму провалился. Что он говорит! Ведь они должны были кричать ЗА РОДИНУ, ЗА СТАЛИНА! Ведь все же так кричали!

Я убежал в огород, в дальний конец его, упал там между грядок и долго, горько плакал от стыда. А потом еще несколько дней не мог поднять глаз на отца. Он казался мне каким-то… дезертиром прямо, чуть ли не врагом народа.

…Туман был на улице. Такой плотный, что его не пробивали даже звуки. А может, и вовсе не было никаких звуков. Наверное, так. Наверное, все притихло, прижухнулось на окраинной нашей улочке. Никто не отваживался скрипнуть калиткой, ударить топором в звонкий настывший чурбак. Я представил, как где-то в нетопленых домах тихо, недвижно, сидят сейчас люди с замороженными глазами.

Я пошел - и тишину прорезал первый звук: скрип моего рассохшегося костыля.

Дорога к центру городка шла на подъем, туман быстро редел - и мне опять сделалось не по себе. Теперь я боялся встречных людей: ведь они могли увидеть мои глаза, в которых не было слез, не было страдания.

Редкие прохожие стали попадаться, и я сначала трусливо опускал глаза долу, но потом, не в силах удержаться, как кролик на удава, стал вскидывать их на встречных. И вдруг заметил, что прохожие, деловито спешащие куда-то по своим делам, бросают на меня беглые сострадательные взгляды.

Меня осенило: костыль! Костыль был моим спасением и оправданием. Такой юный и такой несчастный, хромой, перекособоченный - я был олицетворением самого горя. Возможно, даже это оно вот только что ударило меня, согнуло, искалечило.

Я не дошел до школы. В одном месте меня задержала реденькая толпа людей, окруживших столб с укрепленным на нем колоколом-громкоговорителем. В сером тумане стояли серые, маленькие, однорослые какие-то фигурки, уронив руки вдоль тела. Почему-то все они были одеты в одинаковые ватники (или мне показалось - в ватники). И я, маленький калека, примостился за их спинами.

Опять передавали сообщение.

Слова, горестно-торжественные, тяжело падали на головы людей. Я слышал только голос, бьющий в самое темя, - и никак не мог сосредоточиться, ухватить смысл.

Колокол умолк. А люди еще продолжали стоять - не расходились.

И тогда от столба отделился не замеченный мною раньше странный старик. Высокий, худой, в серо-белесых длинных одеяниях, с клинообразной седою бородой до пояса, с былинным посохом в руках - он был как сгусток тумана. Откуда взялся он в нашем рабочем городке, населенном преимущественно людьми молодыми - вербованными, демобилизованными? Из какой возник сказки-небыли?

Старик устремил взгляд истово горящих глаз поверх толпы, пристукнул посохом в, воздев перст к небу, громовым голосом произнес страшные слова:

- Ябреи все!.. Жады!.. Да будут прокляты они - и ныне! и присно! и во веки веков.

Жуткое видение это погнало меня прочь. Я брел долго, не примечая времени и не разбирая дороги, пока не обнаружил себя в старом центре города, называвшемся у нас "трамвайное кольцо".

Резкие звонки трамваев и заставили меня очнуться. И я увидел, что давно растеплело, вовсю жарило солнце, капало с крыш; возле деревянного особняка - здания райисполкома (его не успели еще перенести в новый центр города) дремал запряженный в ходок сивый мерин. Нахальные воробьи прыгали у задних его ног, расклевывая горячий навоз.

А у единственного на кольце газетного киоска стоял парень из параллельного 10 "Б" класса Кобзарь. Я даже имени его не знал. Из-за редкой, звучной фамилии все так и называли его - Кобзарь. И еще - Кабздох.

Кобзарь не просто стоял, он словно бы хоронился от кого-то, осторожно выглядывая из-за киоска. "С уроков, что ли, дунул?" - подумал я. Хотя… бесстрашный Кабздох вряд ли стал бы прятаться из-за такой мелочи, как подрыв с уроков. Наверное, распустили всех, а это он так чего-то. Я поковылял к нему, чтобы узнать - как там, в школе? Распустили - нет? - но не успел и рта раскрыть: Кобзарь вдруг рванул меня за рукав, едва не свалив с ног.

- Видишь гада? - спросил, не разжимая зубов. - Видишь? - и показал твердым подбородком через дорогу.

По противоположной стороне улицы, глубоко припадая на левую ногу, шел наш учитель физики. Старенькое пальто его было распахнуто, на лохматой, неестественно большой, голове чудом держалась старомодная шапка-пирожок.

"Значит, все-таки подорвал", - подумал я о Кобзаре.

Физика мы не любили. Объяснял он свой предмет бестолково, путанно, страшно заикался. Заикание и хромоту (одна нога у физика была короче другой) он привез с войны. Но поговаривали, что он не был на фронте, не воевал, а только попал где-то под бомбежку, когда эвакуировался, "драпал когда" - насмешливо говорили ребята. Не умея путем объяснить материал, физик нажимал на опыты. По и опыты ставил бездарно. Вечно у него что-то там искрило, трещало, дымилось; он метался между приборами - носатый, лохматый, искорёженный карлик - и с перепугу взрывал что-нибудь наконец. И с перепугу же (он панически боялся директорши) лепил нам двойки - за свою же, получалось, бестолковость.

Кобзарь сплюнул:

- Водку покупает, подлюга! Вторую бутылку уже поволок. Гулять ему приспичило, самострелу. Радуется!.. Ну, Карла! Щас ты у меня обрадуешься! - он опять сплюнул, злее. - Пошли за ним. Ты по этой стороне, я по той… Только осторожно - чтоб не заметил.

Я не понимал, зачем надо идти за физиком, но машинально подчинился напору Кабздоха. Мы пошли. Покрались.

Мне было проще: костыль выравнивал нашу с физиком скорость движении. Кобзарь, на той стороне, нервно "танцевал": шел вилюшками, подпинывая перед собой ледышку, иногда специально отбивал ее вбок, поворачивался спиной, с преувеличенным вниманием разглядывал объявления на столбах.

Так мы скрадывали физика целый квартал. Потом он свернул направо, в свой переулок, где третьим от угла (мы знали) стоял его дом. Кобзарь замахал мне - "давай сюда"! На углу мы соединились. Кобзарь нетерпеливо побежал вперед и шагов через двадцать резко затормозил, остановился… Над крылечком домика Карлы укреплен был маленький траурный флажок.

- Висит, - разочарованно сказал Кобзарь, когда я доскребся до него. - Для маскировки, наверное. А попробуй докажи… Ну, повезло гаду.

В чем повезло физику? Кому и что хотел доказать Кобзарь? - не пришло мне в голову спросить у него. Я спросил, наконец, о том, о чем собирался сразу, - о школе.

- Да кого там на фиг! - махнул рукой Кобзарь. - Всех разогнали… в пим.

Назад Дальше