Я вдруг решил идти к Полинке. Сразу решил и сразу, круто развернувшись, пошагал, даже не кивнул Кобзарю на прощание.
Никогда еще я не был у нес дома. А сколько раз, бывало, кружил около, прогуливался, будто случайно, мимо, торчал на углу - в надежде, что вот она выйдет за чем-нибудь. Но переступить порог не отваживался. Мне казалось - она сразу догадается, ПОЧЕМУ я пришел: потому, что мне еще раз хочется увидеть ее сегодня, мне просто невыносимо ждать до утра, а утром, после первой, радостной мысли: "Я опять ее увижу!" - вздрагивать и сжиматься от второй: "А вдруг она не придет сегодня в школу! Вдруг заболеет!" Или она не догадается, поднимет тонкую бровь и, чуть повернув лицо в сторону, как она умеет, удивленно посмотрит на меня круглыми глазами: "Ты чего это?!" А я буду молчать и только глупо улыбаться подрагивающими губами - влюбленный до немоты идиот.
Но сегодня она не удивится, ни о чем не спросит. Я не подумал так: "Не удивится", - просто знал: сегодня можно… могу.
Полинка не удивилась. Быстро - понимающе и сострадательно, как те, утрешние, прохожие глянула на мой костыль, быстро, схватив за рукав, провела в свою "светелку" (отец отгородил ей, взрослой девице, крохотный уголок в кухне - тонкой стеночкой в одну тесинку).
"Садись", - кивнула. И сама присела у маленького столика, положила подбородок на стиснутые кулачки.
Мы сидели друг против друга, очень близко, и я видел только глаза ее, устремленные мимо меня, - светло-карие, в неожиданных пестринках-веснушках. Боже! За что я был осужден на эту муку - ТАК любить её: так давно и безнадежно, так преданно и всепрощающе?
Потом она тряхнула головой (светлые волосы двумя крылышками упали на виски) и - "да! Тебя же не было сегодня, ты же ничего не знаешь, потому и пришел" - стала рассказывать: сначала негромко, медленно, а затем - все более возбуждаясь:
- Ну… пришла завуч… вместо математички - по расписанию… забыла их посадить… молчит. Сама стоит - вся черная, и все стоят… Начала говорить. Но только первые слова смогла произнести - главные, дальше не выдержала - зарыдала, задергалась… вот так вот - молча, жутко. Стиснула горло руками - и вышла, почти выбежала… И - ой! Что началось! Все в коридор высыпали, девчонки на подоконники попадали, ревут, колотятся!.. Ребята, правда, крепились. Носами маленько пошмыгали - кое-кто. И один только Левка - представляешь, Левка Кирпичев! - забился в угол возле учительской, за дверь (она открытой была), и так плакал! Так рыдал! С ним просто припадок случился. Хотели даже скорую вызывать… Это Левка-то! Кирпичев!
В последних словах её послышалось мне вдруг восхищение - ну да, восхищение Левкой Кирпичевым, способным горевать так сильно, так безутешно, как никто другой.
Я обреченно уронил голову: ну вот и Левка!
Кирпичев появился у нас в 10 "А" в начале октября. До этого он уже прослужил полтора года на флоте, но был списан за какую-то болезнь. А может, папаша, наш райвоенком, выцарапал его оттуда. Во всяком случае, в дневную-то школу, доучиваться, великовозрастного Кирпича, точно, воткнул отец. Левка, в отличие от нас, молокососов, был мужчиной - сильным, красивым, отважным. По крайней мере, светлые глаза его смотрели на всех отважно, дерзко. Пренебрегая школьными правилами, Кирпичеи ходил на уроки не в обязательном кителе, а в форменке и тельняшке, не закрывавших его высокую, крепкую шею. Парни, раскрыв рты, слушали его морские истории. Девчонки сохли по Левке, соперничали из-за него.
"Значит, теперь Левка!" - повторил я себе. Предчувствие не могло обмануть меня. Слишком хорошо я изучил Полинку. Вот так же, год назад, восхитилась она аккуратным мальчиком Толиком Старовойтовым, узнав, что он занял первое место на каком-то скрипичном конкурсе. И скоро тихий, вежливый Толик стал провожать ее из школы. А спустя несколько месяцев она вдруг начала, к месту и не к месту, радостно округляя глаза, говорить о Женьке Пасмане - знаменитом волейболисте, мастере спорта: про то, какие "гвозди" он заколачивает, как пробивает любой блок, про то, что без Пасмана наша команда, уж точно, тащилась бы в хвосте и прочее. И конечно же, Пасман сменил Толика. Но Женька провожал ее уже не из школы, а, по вечерам, с танцев. Гуляли они по-взрослому: почти двухметровый гигант Женька держал миниатюрную, хрупкую рядом с ним, Полинку под руку… А я, одинокий вечерний блукальщик, завидев их издали на слабо освещенном деревянном тротуаре, поспешно прыгал в темноту - не хотел попадаться на глаза.
И вот - Левка! И это конец!.. Я знал, что сделает с ней бывший герой-подводник. Потому, что хорошо знал (все наши ребята знали), что проделывает сволочь Кирпичев с влюбляющимися в него дурехами.
Я заплакал.
Нет, не при ней. Стиснув зубы, удержал, остановил внезапно наполнившие глаза слезы. Медленно, боясь расплескать их, выпрямился и пошел вон, твердо ступая на больную ногу.
Все понявшая "правильно" Полинка, - это о НЕМ уношу я слезы, - неслышно догнала меня на пороге, легко ткнула в спину забытым костылем. Я вырвал его, не оборачиваясь.
А слезы пролил на улице, на оградку из штакетника, за которую ухватился. Они буквально хлынули, не струйками - сплошным потоком, словно прорвалась внутри меня какая-то запруда. Я захлебывался ими, мотал головой, а они текли и текли… но не приносили облегчения, не утешали боль. Я плакал, кусал губы, мычал - и бил, бил, бил! - костылем по оградке, круша штакетины и расшепляя костыль.
…Некое Всевышнее Око строго, осуждающе глядело на меня с небеси - на букашку, в ТАКОЙ ДЕНЬ оплакивающую свою букашечную судьбу.
И был еще вечер.
На площади перед Дворцом Алюминщиков происходил траурный митинг.
Я затесался там, среди настоящей людской, отголосившей с утра, а теперь уже молчаливой беды.
Народ стоял давно, а митинг еще только готовился. Еще сдвигали перед фасадом Дворца два грузовика, подгоняли их задними бортами, подравнивали - готовили помост для ораторов. Еще суетился и нервничал, отдавая распоряжения, товарищ Вайсман - секретарь парткома треста Алюминьстрой: в распахнутом пальто, без шапки, с прилипшими к высокому лбу черными кольцами кудрей.
Потом помост покрыли чем-то красным, товарищ Вайсман легко вспрыгнул на него и стал произносить речь.
Товарищ Вайсман был замечательным оратором, лучшим в нашем районе. Выступал он всегда без бумажки - страстно, зажигательно, отбрасывая одной рукой буйные свои кудри и коротко гвоздя ею же воздух… На этот раз он начал не вдруг. Помолчал минуту, нависнув над толпой бледным пятном лица, и заговорил тихо, прерывисто. Но слова - "с чувством глубокой скорби… большое безмерное горе… тяжелая утрата, понесенная нами… клянемся" - насквозь прожигали болью, заставляли людей все ниже и ниже опускать головы. Невозможно, боязно было взглянуть на оратора.
Товарищ Вайсман говорил долго, так почти и не повысив голоса. Разве чуть громче и тверже произнес он последние слова, призвав всех к стальному единству и монолитной сплоченности.
И умолк. Как-то внезапно.
Тогда, наконец, люди, словно ожидая продолжения, подняли лица - и!.. единый судорожный вздох сотряс толпу: товарищ Вайсман стоял перед нами седой! Белым дымом клубились над головой его знаменитые кудри!..
У Стукалиных расстроилась свадьба. Как раз в траурные дни, как снег на голову, свалился откуда-то бывший хахаль Зинки Кусковой Пашка Иннокентьев, долго болтавшийся по северам в поисках длинного рубля. Свалился - и увел непутевую Зинку, что называется, из-под венца.
Не везло добряку и красавцу (да, красавцу!) Феде Стукалину с женами. Трижды, после возвращения Федора с фронта, окручивал его дед Стукалин. Две первых жены сбежали от него, третью он выгнал сам. Дело в том, что Федор был шибко корявым - и в этом смысле всегда "рубил дерево" не по себе: влюблялся в симпатичных. А вкус симпатичных дам с нашей улицы воспитан был на киноартистах Дружникове да Самойлове - и они не умели рассмотреть под корявостью Федора ни красоты его, ни доброты.
Товарища Вайсмана я встретил месяца через полтора, уже посуху.
На площадке перед Управлением треста Алюминьстрой я накачивал обмякшее колесо своего велосипеда. Товарищ Вайсман вышел из дверей и быстро направился к машине. Полуоборачиваясь, сверкая белыми зубами, он весело говорил что-то догоняющему его сотруднику. Кудри товарища Вайсмаиа были черны и блестящи, как антрацит!
От неожиданности я не в ту сторону крутанул ниппель - и только что загнанный в камеру воздух со свистом вылетел наружу.
Потом уж, поразмыслив, сопоставив факты, я догадался, что произошло на митинге. Тогда, после дневной оттепели, к вечеру начало резко подмораживать - и взмокшие кудри разгоряченного товарища Вайсмаиа, пока он держал речь, заиндевели.
Полинка… О ней лучше ни слова.
В тот далекий теперь день мне казалось, что мир рухнул, все кончилось. Для меня-то уж точно.
Я ошибался: все только начиналось - для меня, для Полинки, для всех нас.
Все только начиналось, как начиналось тысячи раз до нас и как будет начинаться снова и снова, когда нас уже не станет.
Ибо у жизни на кругах её - у смертных мук и светлых радостей, у прозрений и заблуждений, самосожжения и корысти, любви и ненависти, мудрости и безумства - всегда существуют только начала.
И нет и не будет конца.
СИЗАЯ КУКУШКА НА ЖЕЛЕЗНОМ ЗАБОРЕ
Умер дядя Гриша.
Сам я в это время лежал в больнице, поехать на похороны не смог, младший брат ездил, он и рассказал мне подробности.
Было так. Дядя Гриша вернулся домой утром (он все еще работал - ночным сторожем), поставил на плитку чайник и пошел к раковине умыться. Жил он в собственном доме, но водопровод у него имелся. Он только успел чуть отвернуть барашек крана - и тут его качнуло. Дядя Гриша ухватился за скользкие эмалированные края раковины и повалился, отрывая раковину от стены. Железные руки его не разжались.
Так ои лежал, скрючившись, рядом с треснувшей раковиной, вода тонкой струйкой бежала из крана, натекала дяде Грише под правый бок.
Но он не умер в этот раз.
Через двое суток его, закоченевшего, обнаружил сосед. Здесь, на горе Островской, где в частных домах доживали свой век пенсионеры, держался еще деревенский обычай: выглядывали по утрам - все ли окрестные трубы дымятся. Холодная дяди Гришина труба и привела к нему соседа.
Сосед растер дядю Гришу самогонкой, расцепив ножом зубы, влил полстакана вовнутрь.
- Это же у тебя, Григорий, инсульт, - определил он. - Тебя в больницу надо.
Дядя Гриша, при всей своей прогрессивности, не знал, что такое инсульт. И что такое рак - он не знал, упорно называл его "катар желудка". Да что рак - дядя Гриша обыкновенной простуды за жизнь не перенес. Его одно время, давно еще, одолевали бородавки - вот и все. Дядя Гриша лечил их языческим способом: перевязывал ниточками, ниточки затем бросал под порог и ждал, когда они там сопреют. Бородавки должны были к тому моменту отпасть. Я однажды - молодой тогда и азартный - схватился с дядей Гришей.
- Постыдись, дядя Гриша! Ты же член партии, безбожник, а в такую глупость веришь!
Он посмеивался:
- Ну, спробуй сам. Вон у тебя две штуки растут.
Тайком и перевязал бородавки, кинул ниточки под порог… и эабыл о них. Бородавки же через какое-то время сошли.
Словом, от больницы дядя Гриша отказался. Отсидевшись малость, выпил еще полстакана самогонки и ушлёпал потихоньку из нетопленой избы за четыре километра, в посёлок Запсиба, к приемному сыну Шурке.
В квартире у Шурки царил уют. К своему пенсионному уже возрасту беспутный Шурка, поменяв за жизнь девять жен, остановился на шустрой бабенке, корявой и бельмастой. Но зато хозяйку в ней угадал идеальную. Красовались у него на столе вязаные салфеточки, домотканые дорожки устилали пол, цветной телевизор показывал "В мире животных".
Дядя Гриша лежал на диване в теплых шерстяных носках - и было ему хорошо.
Шуркнна жена подчеркнуто хлопотала вокруг него. Прицельная была бабочка. Дурковатый же Шурка хитрить и выцеливать не умел.
- Дед, - сказал, - помрешь - на что хоронить будем?
Дядя Гриша поднялся. Дошел до сберкассы, снял триста рублей на похороны (у него была накоплена тыщейка). Тем же ходом завернул домой, нагреб безогородному Шурке два ведра картошки. Потом воротился назад, снова лег на диван… и помер.
А я, значит, в больнице лежал. Болезнь у меня оказалась такая… ну, в общем, тоскливая болезнь: не бородавка - ниточкой не перевяжешь.
Старик Егерман оказался пророком. Невольным, конечно. Он при жизни не метил в пророки, не претендовал. Просто бескорыстно влюблен был в чистое искусство. Из любви к искусству Егерман сочинял эпиграммы на сотрудников редакции. Беззлобные, неточные, но забавные. На меня он такую сочинил:
Вот идет новосибирский Гамлет,
Он слегка на леву ножку храмлет.
Почему Гамлет и почему храмлет? Не хромал я тогда ни на левую, ни на правую ногу, и сомнения меня не мучали. И вообще… я был довольно крепким молодым человеком, тело мое помнило студенческие тренировки. Между прочим, именно с моей подачи в решающем матче между командами союза журналистов и оперного театра Славка Гоздан заколотил балерунам наш единственный гол. Я точно сбросил мяч головой в ноги Славке - и он послал его в "девятку".
Пророчество старика Егермана сбылось через много лет: я захромал. И усомнился. Сомнения были банальными, изжёванными за века многочисленными философами и скептиками: что, мол, она такое - жизнь человеческая? и надо ли скрестись и цепляться, если все там будем? и стоит ли сражаться против подлости, на груди рубашку рвать, сжигать нервные клетки, когда подлость ничуть от наших атак не хиреет, расхаживает с лоснящейся мордой, битком набитая целехонькими нервными клетками? Ну, и в таком духе… Я понимал банальность и бесплодность сомнений, да, видно, душа хромала синхронно с ногой.
Мужественно отхромав год, я сдался врачам, в стационар.
Палата, в которую меня уложили, была привилегированной, люксовой - на двоих. С телевизором и туалетом.
Вторым со мной лежал секретарь парткома крупного совхоза из Чистоозёрного района Василий Иванович. Впрочем, Василий Иванович не лежал, он бегал. Его "прострелило" в машине (он сам был за рулем газика), Василий Иванович кинулся в медпункт - всобачьте, мол, пару уколов, а то некогда: сев идет; из медпункта его - в райбольницу; в райбольнице сказали: нет таких процедур - и сюда, в город. Ну, а здесь процедур всевозможных - хоть ртом ешь. Василий Иванович в первый день нахватал восемь штук: токи Бернара, аппликации, грязи, подводную вытяжку, уколы само собой, еще чего-то там… На высоком лбу его, на гордо вздернутом носике блестел трудовой пот. "Недельку покантуюсь - и домой!" - возбужденно говорил он. Однако на другой день исчезла в больнице горячая вода - и ряд процедур отменили. В том числе прогрессивную подводную вытяжку.
Василий Иванович затосковал. Все рушилось дома, в совхозе, без руководящего глаза: мычали недоеные коровы, разбегались скотинки, околачивали груши специалисты… А главное: без него не шли дожди и потому горели посевы.
Василий Иванович уходил на улицу (он был начнающим больным и долгие прогулки пока не утомляли его) и возвращался ещё более расстроенным.
- А? - говорил он. - Июнь-то какой! Июнь-то какой стоит!
А на дворе действительно праздновал благодатный июнь. Цвели яблони. Кричали вставшие на крыло молодые скворцы. В частом секторе, граничившем с больничным городком и отделенном от нашей территории металлической сетчатой оградкой, тучнели унавоженные огороды. Нaлитые пригородным здоровьем молодухи копались там промеж грядок и, заметив тоскливо взиравшего на них через сетку полосатопижамника, недовольно поворачивались к нему крепкими задами. Затянувшееся отсутствие атмосферных осадков молодух не волновало: огородничество их держалось на поливной основе.
А где-то в степной, солончаковой Чистоозерке трескалась от жары земля и скукоживались, сохли бледные росточки. Чем мог я, отравленный своими проклятыми вопросами, утешить Василия Ивановича? Вздохнуть сочувственно: "Все мы, все мы в этом мире тленны"? Черта ли было ему в этой красивой истине.
Потом пас уплотнили.
Две нянечки висели кровать, сказали нам сухо: "Придётся вас потеснить", - а товарищу, вступившему за ними следом, заискивающе: "Минуточку… потерпите, одеяльце, если озябнете, второе можно".
Товарищ достойно ждал: плотный, лысый, носатый.
Мы с Василием Ивановичем переглянулись. Василий Иванович - я заметил - невольно вытянулся на кровати, убрал живот, свел пятки и развел носки.
Товарищ, однако, рассекретился, как только откланялись нянечки. Он ляпнулся на кровать, качнулся пару раз, сказал: "Пойдет", - и повернулся к Василию Ивановичу:
- Ты, что ли, писатель будешь?
Лицо его удивленно преобразилось: помолодело, заострилось словно бы, отчего крупный нос еще больше выпятился; большой, редкозубый рот распахнулся и выразил любопытство. Именно рот выражал любопытство, а не глаза, как положено.
- Нет, что вы, - заробел Василий Иванович и указал подбородком на меня: - Вот они.
Товарищ крутнулся ко мне, протянул руку.
- Генка, - представился он. - А мне говорят: писатель у вас в палате, если не возражаете. А мне чо возражать? Хоть живого писателя посмотрю, думаю. А то я одного только видел по телевизору. Ну, тот попузатее тебя будет. Вот, друг, - он снова повернулся к Василию Ивановичу, - Тебя как звать? - Василий Иванович отрекомендовался. - Вот Иваныч больше тянет на писателя.
Я сказал: разные бывают писатели. Разной степени пузатости. И по телевизору показывают разных.
- Да и когда его смотреть, телевизор-то? Это баба с дочкой целыми вечерами не отлипают. А я до ночи за баранкой. Хоккей, елки, и то пропускаешь.
Василий Иванович воспрянул, угадав в новичке работягу, да еще, похоже, забулдыгу, с какими он ежедневно, небось, собачится, и не без ехидства спросил:
- А за что вас - Гена, говоришь? - за что тебя, Гена, сюда с таким пиететом?
Вряд ли Гена знал слово "пиетет", но Василия Ивановича понял.
- За лысину! - радостно сообщил он. - И за румпель. Я когда молчу, пока хлебальник не открываю, меня везде за какую-нибудь шишку принимают. Ну, и тут… Они передо мной тю-тю-тю-тю, а я молчу. Молчу, понял, как этот… как мумиё. Пусть, думаю, тютюкают. Может, получше устроюсь. А то сунули бы в загон голов на восемь. А я только что из такого загона. Месяц с лишним у себя в районе отвалялся. Вся задница в дырках. Bот кадры, а! Простой укол поставить не умеют. Пятнадцать минут впиливают - всю правду расскажешь… расколешься, как шпион.
Всю правду о себе Гена рассказал и нам. Тут же, без паузы.