Мешок кедровых орехов - Николай Самохин 15 стр.


Он шофер. Работает в совхозе, в соседнем с Василием Ивановичем районе. Радикулит свой (так он называл остеохондроз) прихватил на этой собачьей работе. Ранней весной сел в одной колдобине на дифер. И вдобавок колесо спустило. Он поддомкратился, снял колесо, разбортовал - и ку-ку. Обратно его на попутке привезли скрюченного. Прямо в больницу.

А до этого Гена жил в городе, работал таксистом. Но, во первых, жена скулила: она деревенская, а там, у тестя с тещей, свой домина - хоть футбол гоняй. Ну, и хозяйство, конечно: скотина, мясо, молоко собственное, не покупное. Во-вторых, самого Гену город крепко обидел. Про эту обиду он так нам изложил:

- Взял как-то в центре парня одного с двумя девицами. Вези, говорит, в Бердск. В Бердск им, понял, понадобилось на ночь глядя… Ладно - попер. Одна со мной села, а парень с другой - сзади. Ну, думаю, эти, парочка, им пообжнматься - дорога-то дальняя. Но нет, не обжимаются, не воркуют. И эта - рядом - сидит, как деревянная. Потом те заговорили. И вот же сволочь! По-русски вроде говорят, а ничо не понятно. У меня очко заиграло. Влип, думаю. Монтпровочку на всякий случай подтянул под правую руку и встречным таксистам помигал условно: опасность!.. Меня уже до этого убивали два раза. Пытались. И главное - кто! Пацанье, сосунки. За Академгородок выскочили - кээк меня чем-то тяжелым сзади ахнут! Ну, у меня репа, видите, какая - я сразу не вырубился, достал этого фрайера монтировкой наотмашь. А девка, которая рядом - давай меня резать. Во, смотрите! - Гена отгреб остатки кудрей над ухом, показал неровный: шрам. - Девка - это надо же! Режет меня, гадина, тычет ножиком! А я уже поплыл от удара - и носом в баранку… Хорошо, ребята успели подскочить на двух машинах, а то бы конец… - Гена помолчал. - Вот после этого случая и решил: не-е, уезжать надо. На четвертый раз точно зарежут.

- В районах-то разве шпаны нет? - вступился за город Василий Иванович.

- Да везде её…

Гена умолк, И мы тоже молчали, переживали этот дикий факт.

- Ну, хорошо! - Гена сел на кровати. Ложился легко, а сел с кряхтением. - А теперь вот - что? Тяжелую работу нельзя. Проситесь, говорят, на легкий труд. А на какой легкий? Я же здоровый мужик, я молодой еще. Ну, лысый. Дак это от природы, у нас в роду все мужики лысые… И по хозяйству - тоже. Мешок картошки поднять не могу. Баба не верит: придуриваешься! Об тебя, черта, поросят бить можно… Как жить дальше?

Это он меня почему-то спросил. В упор.

Круто он забирал, Гена. Не знал я, что ему ответить. Меня самого, может, эти же вопросы мучали.

- Ты кому тут жалуешься? - недовольно заворочался Василий Иванович. - Он тебе что - профессор? Или председатель профкома?

- Да, конечно, - сник Гена. - Его не колеблет. Легкой работы искать не надо - и так легкая: сиди-посиживай.

Мы с Василием Ивановичем вышли на воздух, покурить, и Василий Иванович спросил: как вам, дескать, душа новоявленная? Видать, Гена не понравился ему: разговорчив больно, не по чину, и бесцеремонен.

Я ничего не успел ответить, потому что увидел брата. Брат сидел на скамейке, смотрел вверх, на окна нашей палаты - усталый, небритый, дорожная сумка стояла возле ног. Значит - прямо с поезда.

Тут мы и заговорили о дяде Грише.

- Хорошо, что ты не поехал. - сказал брат. Он был расстроен. Мне показалось - даже усы у него как-то обвисли.

Срамотищи он там, оказывается, натерпелся. Подвыпивший Шурка прямо на поминках, за столом, начал выяснять: кому же теперь достанутся оставшиеся от дяди Гриши семьсот рублей? А главное - дом? Кому?

Они-то с женой не прямые наследники. Вообще - никакие. Но помер-то дядя Гриша у них. Закапывал-то он, Шурка. Дак кому?.. Жена понесла на Шурку: дурак, тетеря! Триста рублей выхватил и рад. А где они? Вот - все здесь. А надо было, пока живой, завещание с него потребовать. В общем, бой в Крыму. Родственники - их изрядно набралось - сидели как оплеванные. И сестра паша старшая, Антонина, беспощадная в суждениях, подвела жесткий итог: "Жил смешно и умер грешно".

- Хорошо, что тебя не было, - повторил брат.

Говорили мы негромко. Людно было вокруг. Больные наши, калечные, увечные, высыпали на улицу, на солнышко. Женщины судачили на скамейках, мужики, разбившись кучками, играли на травке в карты.

Гена подошел. Спросил:

- Братан? Похожи, гляжу… - Его все еще распирало давешнее недоумение. - Это что же делается! - хлопнул он себя по коленям. - О! сидят бугаи. Анекдоты травят, ржут, как лошади. А распрямляться кто начнет - с матерками. Каждый перекособочен. Что за болезнь такая, подлючья?!

Туг его окликнули из одной компании:

- Эй, кучерявый! Четвертым пойдешь, на высадку? Гена ухромал.

Брат сидел, молчал, стряхивая пепел между ботинок. И вдруг вскинул голому, глянул на меня повеселевшими глазами:

- Преудивительный мужик был дядька-то, а?

Я вздрогнул даже: сам как раз об этом думал.

Думал: вот ушел из жизни последний из прежнего поколении мужчин нашей странной, непохожей, разномастной какой-то фамилии… Чего оставил? какой след?.. Нет, вру. Про след и еще не думал. То же слово стукнуло в голову, которое брат произнес: "Преудивительный мужик…"

Брат засобирался уходить. Хотел он успеть еще на двухчасовой автобус, торопился к себе в деревню: учебный год там заканчивался, а директор отсутствует четвертый день уже. Проводить себя не позволил. "Сиди, - сказал, - я быстро подамся". И, подхватив сумку, зашагал действительно быстро, размашисто - худой, высокий, сутуловатый. На углу корпуса повернул и - в профиль, мгновенно - напомнил покойного нашего дядьку…

"Преудивительный мужик"… Первый раз мы о нем так подумали и сказали. Прежде другое слово употреблялось в разговорах: "нелепый". Женщины говорили - дурной. Мать наша, открыто не жаловавшая дядю Гришу, выражалась резче: "Ни богу свечка, ни черту кочерга".

В молодости дядя Гриша был франтом и задирой. В тридцатых годах, во время великого исхода мужиков нашего клана в город, он, единственный из всех, явился холостым. Братовья, зятья, шурины их приволоклись с детьми, скарбом, по-деревенски быстро стареющими женами. Дядя Гриша был свободен и гол как сокол. Он поучился маленько на курсах мастеров сталеварения, вышел подручным сталевара и сразу обогнал по грамотности других мужиков, придавленных семейными заботами. Умнее дядя Гриша, однако, не стал. Только гонору в нем прибавилось.

- Пентюхи! - насмешливо говорил он о родственниках, пытавшихся здесь, в городе, наладить жизнь на прежний крестьянский манер - с огородами, курами, поросятами. - Понахватали пентюхи деревенских дур, теперь колотятся с ними. Не-е-т, я себе городскую найду, в шапочке.

Он завел две пары штиблет: черные и белые, парусиновые. Черные дядя Гриша чистил ваксой до зеркального блеска, белые натирал мелом. Прицепив невиданный галстук, он уходил на танцы в соцгород, где бывал неоднократно бит тамошними парнями, "барачными" - так у нас их звали. Справедливости ради надо сказать, что били дядю Гришу только скопом. Выходить на него поодиночке, вдвоем, даже втроем не отваживались: при внешней худощавости дядя Гриша был необыкновенно крепок, скор на руку и в драках неустрашим.

Потом он женился, "привел жену", - как сказали у нас дома.

Момент этого "привода" я помню, он стоит перед моими глазами контрастной, черно-белой фотографией.

То ли самое начало зимы, то ли конец её. Ночью нападал мягкий, пушистый снежок. Мы с Толькой Ваниным, соседским парнишкой, на краю улицы сгребаем его маленькими лопаточками в кучки. А по белой, не затоптанной еще дороге идет дядя Гриша. В одной руке у него сундучок, в другой - швейная машинка. За дядей Гришей семенит незнакомая женщина, коротко, по-городскому, стриженная, в шапочке, то есть берете, сдвинутом на ухо. За женщиной плетется долговязый пацан.

Поравнявшись с нами, пацан быстренько нас поколотил - надавал подзатыльников, натыкал носами в снег. Столь проворно и бесшумно действовал, что взрослые не услышали возни, а мы даже не успели зареветь - так и остались сидеть с залепленными ртами, изумленно глядя вслед пацану, который опять вяло и ломко плелся дальше, будто это и не он только что пас отбутузкал.

Родственников и соседей женитьба дяди Гриши пришла в полное недоумение. Глафира его хозяйкой оказалась никудышной: ни сварить вкусно, ни постирать чисто, ни в огороде развернуться. "Барачная", словом, безрукая. Швейная машинка (Глафира работала швеей), с помощью которой другая бы озолотилась, не приносила семье дохода: мастерицей Глаша была бездарной, заказчики её обегали. "Шьет да порет", - говорили про нее насмешливо.

Внешними статями или умом дяди Гришина избранница тоже не отличалась: полоротая какая-то, все похохатывала. По это был не смех симпатичной, веселой хохотушки, а дурное, беспричинное гыгыканье.

- Мой-то - хо-хо, гы-гы! - говорила она. - В баню - гы-гы, хо-хо! - пошел.

Собеседницы терялись, не знали, что и отвечать. Ну, пошёл мужик в баню… не в цирк же. А хоть бы и в цирк. Чего смешного-то?

"От это выхватнул! - судачили за спиной у дяди Гриши женщины. - Оторвал… от жилетки рукава. Хвастался - в шапочке найдет. В платках ему, видишь, не глянулись, мотри деревенские… И нашел. Только и есть что шапочка. Шапочка… с довеском".

"Довесок" - сын тетки Глаши Шурка, прижитый ею от какого то геройского будто бы летчика, особенно всех смущал. С "довеском" брали жен вдовцы, немолодые мужчины, сами оставшиеся с детьми на руках. А тут - орел! Орлом ведь ходил дядя Гриша. Грудь выпячивал, сиял штиблетами. И на тебе - отоварился!

"Довесок" Шурка был к тому же какой-то дурковатый, "оглашенный". Даже с ребятами на улице он не сошелся, его не принимали в игры, не подбивали на опасные затеи. Шурка разбойничал одни. Кличка у него была - Рыцарь. Откуда пришло это слово и что означало, никто из пацанов не знал. Нам слышалось в нем что-то опасное, что-то собачье, рыскающее.

Шурка, и точно, рыскал. Трещали от его набегов чужие курятники, стонали огороды. Не раз его приводили домой в красных соплях, кричали дяде Грише; "Уйми звереныша!"

Дядя Гриша отсылал конвоиров к такой-то матери, но Шурку наказывал. Бить его он считал невозможным - не родной сын. Он арестовывал Шурку: сажал под замок в сараюшку.

Шурка вышибал доску или делал подкоп и сбегал из дому на неделю.

Уж лучше бы дядя Гриша драл пасынка. Это было бы как-то… роднее, что ли. Вытянул разок-другой ремнём и порядок. Обычное дело: всех отцы лупили. А эти аресты выглядели в глазах окружающих бесчеловечными, изуверскими прямо-таки. Дядю Гришу осуждали: "Этот навоспитывает. Искалечит парнишку окончательно". И сочувствовали Шурке: "Не родное дите - оно и есть не родное. Охо-хо! Была бы мать путевая…"

Увы, мать была непутевой. Настолько, что регулярно, раз в месяц, бросала дядю Гришу, уходила от него. Они попервости частенько скандалили и, поскольку жена, в отличие от пасынка, была родная, горячий дядя Гриша заканчивал дискуссию "увесистым аргументом". На другой день Глаша, запудрив сиияк, отправлялась к товаркам в общежитие. Остывший дядя Гриша по-рыцарски нес следом сундучок и швейную машинку.

Через неделю "кино" прокручивалось обратно: дядя Гриша приводил одумавшуюся жену домой. Теперь он шагал впереди, с неизменными машинкой и сундучком в руках, а тетя Глаша мелкой утицей колотила следом.

Почему дядя Гриша - крутой, самоуверенный, нахрапистый - не разорвал эти кандалы сразу? Не воспользовался хотя бы одним из картинных уходов своей любезной? Все, мол, точка: раз ушла - назад не возвращайся! Ведь были у него на то основания. Глафира не беременела, дяде Грише, стало быть, грозила перспектива остаться бездетным. Рос сорной травой недоумок Шурка - вот и вся радость.

Догадка пришла ко мне через много лет. Мужчины в нашем роду никогда сами не бросали женщин. Даже если жена была не подарком судьбы, а сущим наказанием. Венчанные или не венчанные, они терпели, несли свой крест. Дядя же Гриша, беспричинно убежденный в том, что живет он лучше и правильнее других, и крестом свою судьбу не считал. Спустя несколько лет он даже стал как бы гордиться супругой, называл ее уважительно: "Михаловна".

Случалось, он заходил к нам, и мать приглашала: "Садись обедать, Григорий".

- Сытый, - небрежно отвечал дядя Гриша, поковыривая спичкой в зубах. - Моя Михаловна седни такие, слышь, пельмени сварганила!

Мать, чтобы скрыть негодование, отворачивалась. Знала она, что за кулинарка Михаловна и какие пельмени может сварганить. Сварит их - мясо отдельно, тесто отдельно - и сама же удивляется: "А чо эт они такие?., гы-гы!"

Но это, повторяю, случилось позже. А тогда началась война и многое, как выражались в то время, "списала". Тетя Глаша сделалась солдаткой, честно дождалась мужа и тем самым закрепила свое положение окончательно…

Гена читает исторический роман - о Кутузове. Вычитал, что у великого полководца тоже был остеохондроз, "прострел". Денщик лечил его кирпичом. Нагревал кирпич, Кутузов ложился на него поясницей и лежал.

- Вот-вот, по хорошему кирпичу нам только и не хватает, - язвительно прокомментировал это сообщение Василий Иванович. - Разок по темечку - и все как рукой снимет.

Василий Иванович сделался в последнее время раздражительным. Лежим третью неделю, а горячей воды нет, значит, эффективного лечения тоже. Заведующий отделением, милейший Эллегий Павлович голову сломал, придумывая для нас новые процедуры. А что придумаешь? Без воды, как известно, "ни туды и ни сюды". Один кабинет аутогенной тренировки работает бесперебойно. Там воды не требуется. Накрывайся простынкой, расслабляйся и слушай магнитофонный голос: "Мои руки тяжелые… мои руки тяжелые… тяжелые… Мой лоб совершенно спокоен…"

Гена с Василием Ивановичем посещают "автогенку". Гена записался из любопытства: он думал, это нечто вроде велотренажера. Оказалось - лучше. Легко внушаемый Гена засыпает на четвертом предложении и сорок минут дрыхнет как убитый. Зачем ходит Василий Иванович - непонятно. Разве что намеренно душу корябать? На него уговоры не действуют. Когда он слышит дурацкое внушение: "Мой лоб совершенно спокоен", - ему начинает мерещиться беспокойный, суетящийся лоб, что-то вроде гигантской инфузории. А фраза: "Надо мною изумрудная зелень крон", - вызывает у него судороги.

Я понимаю его: от "изумрудной зелени крои" можно озвереть. А Василия Ивановича слова эти особенно ранят. Изумрудная, видите ли… Веточный корм! - вот что она такое. Опять ведь придется веточный заготавливать. Здесь в городе начали перепадать дожди, а там - он звонил недавно домой - и капли еще не капнуло. Покосы выгорают.

Через день заходит Эллегий Павлович, простукивает одного из нас, давление измеряет, интересуется самочувствием.

Сегодня моя очередь.

- Ну-с, как себя чувствуем? - спросил Эллегий Павлович.

- Да знаете… несколько лучше, чем вчера, - я незаметно подмигнул Гене. Это мы с ним сговорились - так отвечать. Жалко Эллегия Павловича. Уж больно откровенно он огорчается, когда мы жалуемся: "Не чувствую изменений, доктор".

- Так, - Эллегий Павлович повеселел. И тут же напустил на себя строгость: брови сдвинул… а глаза довольные. - А не примечаете, в каком положении вам легче: когда сидите?.. или когда ходите?

- Когда лежит, - подсказал Василий Иванович. Эллегий Павлович покивал головой.

- Н-да… Сидеть вам следует как можно меньше. Особенно вот этак - склоняясь вперед.

Это я и сам знаю. Стоит часа полтора посидеть за машинкой - и готово: нога немеет, в позвоночник будто кол вбили.

- Да не получается без наклона-то, забываюсь.

- Попробуйте писать стоя. Заведите конторку - и стоя. Как Хемингуэй.

Тут я уж возроптал.

- Да стоя-то, Эллегий Павлович, еще тяжелее. На одной ведь ноге приходится стоять.

- Тогда чаще меняйте положение. Посидели, походили, снова посидели. И диктуйте на магнитофон. А секретарша потом перепишет.

Ба! Никак он с классиками меня путает? Это у Константина Симонова секретарши да стенографистки были.

- Вот тебе и легкий труд! - подытожил Гена, когда Эллегий Павлович ушел. - Выходит, и твое дело швах, Яковлевич? Меняй профессию.

- Ничего, пусть лежа пишет, зубами, - мрачно сказал Василий Иванович. - Один целую книгу так написал. Зажимал карандаш в зубы и шпарил.

Василии Иванович, похоже, начинает тихо презирать меня. И я догадываюсь за что. Воды нет! А этот… писака! - лежит тут, как бревно, пальцем о палец не стукнет. И опять - я понимаю Василия Ивановича. К журналистам, к литераторам идут у нас нынче как в последнюю инстанцию, когда уже и прокурор бессилен помочь. Ну, а здесь что поделаешь? Даже позвонить неоткуда. Только из кабинета Эллегия Павловича. Ходил я к нему, предлагал: "Давайте в редакцию позвоним. У меня там знакомые. Продиктуем сейчас письмо. Наша палата подпишется, из других кто-нибудь. Пусть они тряхнут эту контору. Сколько можно терпеть?" Эллегий Павлович побледнел, руками замахал: "Что вы! Это же все бумерангом возвратится - и по мне! Откуда кляуза, из какого отделения? От Синченко? Меня съедят потом! Вам-то что - выпишитесь… Нет-нет-нет! Умоляю!"

Я все-таки позвонил. Из соседнего корпуса, по телефону-автомату. Трубку ладонью прикрывал, чтобы стоящие в очереди больные не услышали. Знакомый завотделом ахнул: "Три недели! Да вы, наверное, завшивели там!"

- Только ты меня не называй, - попросил я. - И, вообще, не ссылайся на сигнал из больницы. Придумай что-нибудь. А то хорошего человека подведем.

Противно было. Словно я аноним какой-то. Словно не за доброе дело радею, а подло на кого-то кляузничаю.

И Эллегия Павловича жалко. Впрочем, жалко - не то слово. Обидно за него. Ведь он же крупнейший специалист, авторитет в своей области, светило. По сути, на него должны все больничные службы работать, администрация, сам главврач - в первую очередь. А получается - он на главврача упирается: чтобы у того все в ажуре было, чтобы начальство на него не осерчало за то, что подчиненных плохо воспитывает, позволяет им сор из избы выносить.

Идиотизм какой-то! Сбежать бы отсюда к чертовой матери. За стенами-то больницы руки были бы развязаны.

Но сбегать нельзя. Неблагодарно. Вот тут уж действительно жалко Эллегия Павловича: ведь он искренне хочет на ноги меня поставить. Всех нас.

Значит, остается терпеть и ждать. И… вспоминать о дяде Грише, который почему-то втемяшился в голову. Наверное, от больничного безделья. В повседневной суете, в напряженке, вряд ли стал бы я перебирать по камушкам нескладную биографию странного своего дядьки. Ведь мы, собственно, и близки-то с ним особенно не были при жизни его.

Итак… дядя Гриша, помнится, уходил на фронт в первые дни. Первым же из всех наших мужчин вернулся обратно. Уже в декабре, под Москвой, он подорвался на мине. Пришел домой на костылях, ничуть, однако, не удрученный своим инвалидством. По крайней мере, внешне этого не было заметно: дядя Гриша держался молодцом. Вот так же возвращался он с танцев из соцгорода, побитый тамошними парнями: как будто не его отходили, а он всех перевалял.

Назад Дальше